Избранное
Шрифт:
— На меня долго не смогут наваливать.
— Подумаем, что тут можно…
Кое-где висят фонари, по живой ограде шарят светлячки карманных фонариков. Стоит галдеж. Все пространство исполосовано путями. В темноте угадываются бугры — склады боеприпасов. Их много, перед каждым стоит состав. И самой земле, видать, тяжело! Пока ждем, я забираюсь под вагон и режу воздушный тормоз. Это моя месть. Покашливание Шумича предупреждает меня, что пора возвращаться: нашу группу отделяют. Кружок карманного фонаря бежит по лужку, через полотно дороги, нас провожают штыки и всюду окружают призраки в шлемах. Один фонарь висит на дверном косяке склада, другой — в вагоне. Снаряды в каркасах из твердого дерева. Люди несут, спотыкаются. Караульные уже заранее кричат и норовят
— Прячься! — шепчет Шумич.
— А кто будет работать вместо меня?
— Не раздумывай! Быстрей! — Он толкает меня в темноту и заслоняет спиной, которую подставляет под каркас.
Споткнувшись о рельс, я перехожу полотно дороги. Иду осторожно, по пути попадаются заросшие травой ямы, а малейший шорох может привлечь внимание часовых, наверняка укрывшихся за деревьями. Шум за спиной утихает, но зато нарастает впереди. Я обхожу стороной два или три склада с освещенными входами, потом одноэтажное приземистое здание, наконец, колодец. И вдруг вспоминаю гору из своего сна: может, это она меня зовет? Подхожу к ограде: высокая, не перескочишь, и ножниц нет, чтоб ее перерезать. Начинаю подкапываться под нее — не дает жилистая трава. «Если набредешь на минное поле, — говорю я себе, — будет хоть фейерверк!» Вместо фейерверка раздается винтовочный выстрел и невидимый часовой дважды лает из темноты:
— Komm! Komm! [28]
Нет уж, не пойду, решаю я и пускаюсь бежать мимо колодца. Он стреляет еще раз. Огибаю ограду, а там уже часовые светят фонарями, перекликаются. Убегаю от них, от криков у складов, и только стыжусь тех, кто работает за меня. А что делать дальше — не знаю, совсем как во сне. Возвращаюсь поближе к одному из складов и сажусь на краю ямы, она старая, уже поросла травой, здесь брали землю для насыпи.
Мне кажется, будто я в Лике, у железной дороги: грозит беда, поезд 1004 из Госпича прибывает раньше времени, и вот он уже уставился на меня своими фарами. Я поднимаю голову: это не паровоз, а один из часовых.
28
Сюда! Сюда! (нем.)
— Komm! Komm! — кричит.
— Я — другая, андерегруппе, — говорю я, — и больной я, кранк!
— Komm, komm, arbeit! — орет он, не слушая, что ему говорю.
— Не могу я арбейт, —кричу ему в ответ. — Я кранк,вот смотри, — и хочу показать ему свою рану, а он замахивается, чтобы ударить меня прикладом. Я отскакиваю, а он кричит:
— Scheisse krank! Scheisse Mensch! Los! Los! [29]
29
Дерьмо больной! Ты дерьмо! Давай! Быстрей! (нем.)
Подползаю под вагон, но никак не могу оторваться от немца. Перебегаю на другую сторону насыпи, и тут он не выпускает меня из виду. Натыкаюсь на обломки какого-то ящика, хватаю его и замахиваюсь. Он отступает, поднимает винтовку и стреляет. Пуля пролетает над самым ухом. Я оглушен, в голове хаос, и сквозь этот хаос меня пронзает мысль: «Так вот почему ты, Гора, манила меня? В этом твоя тайна, которую ты хочешь мне поведать?.. Ну что ж, поведай, заканчивай!» Мне не страшно, нет времени — он снова стреляет и опять промахивается. То ли полусонный, то ли дрожат руки, а может, плохо видит? На выстрелы бегут со склада наши, посмотреть, что произошло. Мне неприятно доставлять им удовольствие, но у меня нет выбора. Я распрямляюсь, чтобы встретить пулю, а она уже в стволе, но в этот миг кто-то подбегает к часовому, босой, без рубахи, с мешком на спине, и, размахивая руками, кричит что-то по-немецки, поминая международное право. В голосе я улавливаю знакомые нотки, которые тут же исчезают. Часовой поначалу ерепенится, но в конце концов опускает винтовку и уходит.
— Садись, — говорит мне Липовшек.
— Как это садись?
— Садись как следует! Я сказал ему, что ты болен, раненый, и потому сиди.
— Ты ведь себя открыл, — говорю ему.
— Что открыл?
— Заберут тебя толмачом.
Он машет рукой и возвращается на склад. Звякают одна за другой скобы. Чтоб не обнаружить склады, порожние вагоны перегоняют на другой путь. Небо начинает сереть. Где-то на западе свет отыскивает прядь небесной паутины, чтоб зацепиться за нее.
III
Перед заходом солнца двери женской тюрьмы открываются, и гречанок выпускают подышать и пройтись по тротуару, вдоль стены. Старухи, одетые по старинке, с головы до пят в черное, усталые и больные, молча и недвижимо стоят у стены. Совсем так, как наши в Колашине. И мне все кажется, что это они и что удивляются, почему я их не приветствую. Взяли их, наверно, из-за сыновей-подпольщиков, за головы которых давно уже назначена денежная награда. С каждым месяцем она растет, по мере того как обесценивается драхма. Матерям неясно, что делают их дети по македонским и фракийским пустошам, но упорно стоят на том, что это был для их детей единственный выход. Мне немного стыдно, даже не немного, на них смотреть. Моя мать давно уже умерла, освободив меня от забот о ней, потому шантажировать меня нельзя, как шантажируют сыновей и братьев этих женщин, но это все равно, мое место не здесь, в затишье, оно принадлежит матерям…
Их стерегут греческие полицейские в довоенных формах, уже порядком изношенных, обтрепанных и требующих заплат. Они напевают, посвистывают как ни в чем не бывало, становятся время от времени на одну ногу, верней, на пятку и вертятся волчком — воображают, что это наилучший способ ухаживания за сестрами и невестами партизан, о которых неизвестно, живы они или нет. Женщины громко огрызаются, но это лишь скрытая форма ответа на ухаживания. Мне неприятно, что они подают какую-то надежду на успех. Чтоб разозлить жуиров, девицы поворачиваются к нам, машут руками, окликают, шлют воздушные поцелуи, всячески афишируя, что у них хорошее настроение, но это лишь видимость — они хотят показать, что все еще надеются.
Одна из них похожа на Аню: такого же роста и волосы зачесывает на лоб, как Аня. Это только издали, думаю я, вблизи, наверно, ничего общего. Я прихожу сюда не ради нее, просто послушать женские голоса, которые напоминают мне журчание прозрачных ручейков, вроде того, который течет с Горы-фантазии из моего сна. Зажмуриваюсь, чтоб ничего не мешало мне слушать, забыться, оторваться от прерывистой нити воспоминаний, — и все вокруг меняется…
И все-таки я прихожу их слушать нечасто, хочу сохранить, приберечь какую-то крупицу на те дни, когда станет совсем невмоготу. Разбазарить всегда легче легкого, особенно когда имеешь совсем мало, потому и воздерживаюсь.
Привязался ко мне Черный, ходит за мной по пятам. Хочет оправдаться и потому ищет моего взгляда. Смотрю на него и не могу не уколоть:
— Как командирствуешь?
— Спрашивай тех, кто командирствует, — отвечает он резко.
— Значит, ты уже не с ними?
— Не с ними, — бросает он.
— Но был, мне говорили!
— Правильно, был, а сейчас нет. Разве я похож на командира?
Он похож на кающегося грешника, который не больно надеется, что его простят. Должно быть, уже ходил на работы, и, наверно, на самые тяжелые: брюки разорваны, руки отвердевшие, в мозолях, левая ладонь забинтована грязной тряпкой и перевязана веревочкой.