Избранное
Шрифт:
VII
Человек глупеет не только в рабстве, но и от голода, жары, скуки и единообразных, бесконечно длинных дней, проведенных на одном месте. Воспоминания затормаживаются и бесконечно повторяются — нет импульса вытащить их из мертвого болота, в котором они завязли. Бесполезно помнить лица, имена и даты событий, они будто мертвые слова или чужие воспоминания. Именно чужие, потому что колючая проволока режет человека пополам, как червяка, и половина, попавшая за проволоку, никак не может соединиться с оставшейся по ту сторону и поверить в то, что он не другой. И сознание у него уже не то — не может забыть, что он птица в клетке. Крылья его мыслей обрезаны и волокутся по пыли между двумя мисками похлебки. Человек остается без
Я принципиально не хочу думать о еде, и мои рассуждения сводятся к древнему разделению всего сущего на Зло и Добро. Целую неделю я размышляю о том, что сильнее: малое Зло или могучее Добро? Злу свойственно пользоваться силой и тогда, когда оно вербует для себя кадры и когда уничтожает все, что стоит на его пути, а Добро лишено права уничтожать, поскольку изменило бы тем свое существо и превратилось бы в Зло…
Сейчас мне кажется, что между ними нет строгого различия. И нередко Добро превращается в Зло, правда, обратного почти не случается. И не всякое зло к худу, как не всякое добро к благу, и невозможно наперед угадать, что во что обрядилось. Например, клопы, — появились они с запозданием, чего со злом обычно не бывает. По утрам мы находили черные крупинки, убегающие от света и замирающие на место в случае опасности. Плоские и словно мертвые, тюка на них смотришь, они исчезали потом в темных щелях. Мы брали на ладони и разглядывали эти лишенные вони прозрачные чешуйки, напоминавшие крохотный кусочек черешневой бересты, и не узнавали их. И позже, когда мы наблюдали, как они двигаются, они казались безобидными и ленивыми. Мы решили, что это ветвь добродушного декадентского племени, которое южный климат лишил аппетита и воли к жизни. Только Видо Ясикич и некоторые другие господские сынки, воспитывавшиеся в вате, чесались и сыпали проклятья. А я диву давался, почему это они без всякой причины так кипятятся.
Но клопы обрели силу и как-то ночью волна за волной двинулись на нас из какого-то страшного рассадника, который производил их ежесекундно десятками. По заранее продуманному плану — пусть люди не воображают, что только им дозволено заранее планировать, — они черной тучей покрыли потолок. Это осталось незамеченным: они готовились к войне, как немцы, и начали ее без объявления. Мы ощутили это, когда они уже пикировали на нас по всей площади. Они были толстыми и тяжелыми, вовсе не походили на первых маленьких лазутчиков и шлепались, словно дождевые капли. Сначала редкие, потом все чаще, и, наконец, полил настоящий черный ливень: капанье слилось в равномерный шум, прерываемый сильными хлопками ладоней. Из черных мешочков распространялся отвратительный смрад.
Боюсь, что они вынудят меня выпрыгнуть в окно. Разбуженные люди, уставшие за день, проклинают небо, которое и ночью не дает им покоя, и перебираются к середине, к столам, где играют в карты, залезают под них, чтоб хоть на минуту оказаться в укрытии. Голоса становятся тише и переходят в истерический плач — перед этой напастью мы бессильны, как дети.
Комендант лагеря, старый Лулаш, был в отпуске. Его шеф, начальник всех салоникских лагерей, тощий верзила, по прозванию Скелет, в сапогах со шпорами, явился наконец посмотреть, что происходит в Павломели. Увидев, что полицейские и Миле Жунг с подручными почесаны и покрыты волдырями, немец поверил и разрешил выносить на ночь соломенники во двор и спать под открытым небом. Эта весть была принята с ликованием, словно объявление о свободе. На лестнице давка, пыль поднимается столбом до самой крыши. Устраиваются по двое, по трое, рядышком, все больше родичж, еще не отравленные борьбой за существование и успехами в торговле. Сумки с вещами и ценностями кладут под подушки и прикрывают большими глиняными мисками, чтоб не украли. Герцеговинцы тут же запевают песню о Гадком Поле, босняки с Дрины горланят:
Господи! Как хорошо лежать под открытым небом! Дай бог здоровья и клопам — не будь их, не знали бы, что греческие звезды такие же, как наши…Я отправляюсь искать Шумича. Несколько дней назад я отдал ему куртку, которая перешла мне в наследство от Шкоро, чтоб продал грекам. Может, продал? Обошел всех — нет Шумича, как сквозь землю провалился. Заметил его уже затемно возле цистерны, когда он зачем-то на нее забирался.
— Что ты там собираешься делать? — спрашиваю его.
— Спать.
— Больно жесткое место выбрал!
— Я сам жесткий, — говорит он и направляется к колонке. — Никому ни слова, что я здесь устроился!
— Прячешься от кого-нибудь?
— Прячусь, но сам не знаю почему, не знаю и от кого!
— Ты чего мне голову морочишь?
— Серьезно. Какие-то типы интересуются, расспрашивают, шныряют вокруг. Добра от них ждать не приходится, это точно.
— Если со шкодой, выдали бы себя раньше.
— Значит, выжидали или узнавали. Понятия не имею, замечаю только, выслеживают, иногда по двое, а то по трое, наверно, много их.
— Пойдем к нам. Мы тебя в обиду не дадим. Будем дежурить.
— Не надо. На цистерне они ничего мне не сделают.
— А если уже заметили, что здесь устраиваешься?
— Главное, чтоб не застали врасплох. Я проснусь, если начнут подниматься, а этого довольно.
Я отковылял к Вуйо и Видо, уже дремавшим на своих соломенниках, рассказал им о Шумиче, мы переселились за овраг и улеглись неподалеку от цистерны.
Во дворе кто-то еще переходит с места на место, во мраке видно, как снуют черные тени, нагибаются, ощупывают, где место поровнее. Люди шутят, покатываются со смеха, вспоминают, как спали в хлеву и шастали по вдовам. Кто-то залаял, ему отозвались на другом конце двора: без собачьего бреха какие уж тут воспоминания. Наконец все успокоились. Над нами высокое небо, безоблачное и безграничное. Звезды что и над Курмарией, и мне кажется, что небосвод упирается в те же горы, где меня теперь нет. Одна из них высится подобно Волуйнику, другая вогнута посредине, совсем как наше Седло, третья закрывает зеленое ущелье, над которым выпятила грудь наша Турия. Развалин турецкой сторожевой башни не видно, но их не сразу отыщешь из долины и днем…
Мне хочется спать, а мысли все вертятся вокруг Шумича. Не похоже, что напуган, но почему не хочет открыться близкому человеку? Паникером он никогда не был, и мне трудно поверить, что кому-то только сейчас пришло в голову его подстерегать и преследовать. Может, показалось или сдали нервы. Странно, что они не шалят у меня. Если то, что я думаю о себе, соответствует действительности, я держусь весьма прилично. Впрочем, кто знает?.. Никто не вправе судить о самом себе! Даже тот, кто трижды в день смотрится в зеркало, не имеет понятия, какая у него физиономия, — а что же могу я знать о себе, глядя в миску с похлебкой? То, что я там вижу, скорее неверное мое изображение, и мое убеждение, будто я прилично держусь, возможно, самообман. И когда расспрашиваю о Хармаки, и когда разыскиваю Миню Билюрича, в надежде доказать, что революционеры не Каппы, и когда заставляю себя верить, что отыщу его, — разве это не форма сумасшествия, может, гораздо более тяжелая, чем у Бабича?..
Восточный ветерок, долетающий с Халкидика, пропитан ароматом горных трав. Он мешает заснуть. Горы у Лима стоят дальше. Вон по ту сторону Баля в отблесках луны поляна Валуево Коло. Серые ребра водомоин и скалистые выступы отчетливо видны, несмотря на мой напряженный взгляд, пытающийся смешать их с черной пустотой. Но вот все медленно колыхнулось, уменьшилось и утонуло где-то за горизонтом. Растаяли и Седло с Волуйником, и Турин, остались лишь неясные тени, над которыми мерцают звезды. А на равнине, скрытой от глаз казематом, где сидят греки, нет ничего, только призрачный лунный свет, даже не лунный, а предрассветных сумерек, парит над ней, словно дух над бездной. Последние звезды стремительно мчатся сквозь голубые дали ввысь. Лестница, по которой часовые взбираются на вышку, поднята от земли и напоминает хвост животного, ставшего на задние ноги, чтобы понюхать крышу казармы.