Избранное
Шрифт:
Я не отговариваю. Да и не могу. В горле засела зависть, будто кость, не дает слова сказать. Подхожу к часовому, и мне удается навязать ему сигарету. Потом я показываю ему, как у нас плавают кролем. Доплываю до Ганса и позволяю ему дважды погрузить себя с головой. Вынырнув, с трудом перевожу дух. Оп в восторге. Шумича на берегу уже не видно. Горло мне перехватывает спазма, меркнет перед глазами свет, трудно дышать. И вдруг Ганс вспоминает про Шумича и начинает его звать. Я пыряю, чтоб пощекотать ему пятки, но, хлебнув воды, закашливаюсь и забываю, зачем нырнул. А он снова спрашивает:
— Где Шумич?
— Он заболел, нехорошо ему стало от греческого вина.
Но вот возвращается грузовик. Мы снова
Наконец Ганс теряет надежду. Мы взбираемся на грузовик и усаживаемся на песке. Машина трогается. Я дрожу от усталости, от раскаяния, что не присоединился к нему, от зависти, что не на его месте, и от страха, что его скоро поймают. А где-то под спудом теплится желание, а вдруг из кустов появится Шумич и все обернется шуткой. Нам навстречу шагает взвод паоджистов [34] с перекрещенными на груди пулеметными лентами — может, в погоню за Шумичем? Смотрят хмуро, в лицах лютая ненависть. Неужто им уже сообщили? У газона перед казармой построены солдаты. Один из них держит на поводке немецкую овчарку. Я смотрю в сторону чифлука Хаджи-Бакче, солнце заходит.
34
Паоджисты — члены организации ПАО.
IX
Дождавшись, когда стемнеет и все улягутся, я переношу свой соломенник и одеяло на цистерну. Взбираюсь туда с большим трудом, разбередил рану, и от боли то и дело захватывает дух. Но мучался я не напрасно. Люк сверху можно открыть и в случае дождя спустить туда постель, не надо таскать в казарму по утрам. Места, чтобы вытянуться, вполне достаточно, о чем не подумаешь, если смотреть с земли, можно свободно и повернуться, и закурить, когда вздумается, не мешая другим. Люди неясно чернеют внизу, привязанное к земле мужичье, рабы, включая и начальство, а я нечто другое, по крайней мере на несколько этих ночных часов. С усилием вывожу себя из апатии. Разделаюсь и с прочими слабостями. Я один, один, а одиночество какая-никакая степень свободы: могу не слушать, как чешутся и стонут, как храпят и причитают. Могу вообразить себя высоко в горах, над жильем и вонью этой вялой жизни с ее похлебкой и сплетнями. Кроме того, может быть, это счастливое место, откуда уходят, неважно куда, но уходят. Сейчас моя очередь.
Мне не спится от этого ощущения, потом подступают мысля о Шумиче, беспокойство. Не следовало бы его отпускать одного, но я уж так создан, что язык мой прилипает к гортани, чуть только хочу просить кого-нибудь о себе. Может, он и раскаивается, что не взял меня с собой. Но как было взять? Утонуть вдвоем — полнейший абсурд, а иначе удрать невозможно… Где-то он сейчас? Наверно, один, не спит, куда-то идет. И я представляю себе, как он поднимается с гряды на гряду. Перед ним на востоке белеют известковые, оголенные ветром горы. Время от времени он глядит на звезды, но они не подсказывают ему, где скрыты засады на этой земле. Собачий лай заставляет его менять направление, сворачивать с дороги на тропу, а с тропы на бездорожье. От тишины ему всюду чудится громкий разговор, от усталости возникают видения. Тогда он садится передохнуть и, прикрыв голову курткой, закуривает. Во всем этом таится упоение от упорной борьбы, которая пьянит как вино. И в какие-то минуты — все быстротечно и мимолетно — он плюет на своих преследователей и тех, кто ждет его в засаде. Потому что он один, а их много и путь его зиждется на незаметных над ними победах.
Опасно,
Надо же до такого додуматься!.. И чего ради, сам не знаю… Есть обходные пути, но есть и сокращенные, которые заманивают и обманывают… Погрузившись в свои мысли, я не заметил, как появился Миня Билюрич. Не слышал, как он поднялся на цистерну, вижу только, сидит на краешке и улыбается.
Наверно, Шумич сказал, где меня найти, но что-то уж очень быстро, даже и представить себе нельзя. Смотрим друг на друга, ждем, кто заговорит первый. Начал он, спрашивает, и почему-то по-гречески:
— Как ты себя чувствуешь?
— Так себе. А ты?
— Хорошо, — говорит.
Раз он такой сдержанный, не стану и я спешить. После всего пережитого — не дети, чтоб бежать навстречу и обниматься. Процессы, бойкоты, разоблачения, обманы, взыскания и разрывы научили нас в конце концов людям верить не сразу, а счастье, к которому мы призываем, порой оказывается мизерным или оборачивается бедой. Надо начать исподволь, неспехом, словно я ничего от встречи и не жду.
— Хорошее местечко ты выбрал, — продолжает он осторожно.
— Шумич его обнаружил. Не плохое.
— Он тут от кого-то прятался?
— От шкоров, но я их не боюсь.
— Ты всегда был смелый, — замечает он с двусмысленной улыбкой.
— Никто не бывает всегда смелым, зато некоторые всегда правы, а некоторые нет.
На какое-то мгновение мне кажется, что все происходит во сне. Собираюсь с мыслями и открываю глаза: нет, не сон. Билюрич тут. И все на своих местах. Во сне никогда не видишь так ясно и не бывает такое светлое сознание. Вижу колонки, постели, нужники, баню, конюшни и пушки по ту сторону ограды, узнаю дорогу до башни Беас, на Каламарию и к мосту на Вардаре, где прессуют солому. Помню все, что произошло сегодня, и не знаю, что меня ждет завтра. Слышу филинов, как они сзывают друг друга над казематами греческих заключенных. Билюрич по-прежнему сидит на краю цистерны, свесив ноги, и я не вижу, во что он обут. Хочется спросить, откуда он пришел и как сюда добрался, но не хочу пороть горячки. Самому сообразить надо, он ходит по земле, как все смертные. Предполагаю, что его схватили при попытке к бегству и посадили в наш лагерь, здесь ближе, чем везти в Хармаки. Завтра его отправят, а может, и оставят.
— Очень уж мы сдали, — начинает он издалека.
— В чем?
— Тридцать лет назад под Скадаром в плен захватили одного-единственного черногорца, да и тот был тяжелораненый.
А сейчас, куда ни глянь, рабы и предатели. Среди них даже коммунисты!
— И я один из них. Сдался трусам без единой раны, хоть и не грозили меня убить!
— И чем ты это объясняешь?
— Помрачением!
— Моральным или психическим?
— Мозгологическим.
— Нельзя ли пояснее и поподробней?
Это он меня исподволь допрашивает. Но при нем нет ни дактилографа, ни стенографа, или мне их отсюда не видно? И кто его послал? Кто-то из тех, кто хочет свалить с себя вину и взвалить на мои плечи. Во мне закипает упрямство, и я с трудом сдерживаюсь, чтоб не взорваться. И бросаю:
— Сразу всего не объяснишь. Разговор долгий, это любовь коротка. Можно и завтра.
— А если не увидимся?
— Коли так, и на здоровье!