Избранное
Шрифт:
— Как же получилось, что вы восстановили против себя всех?
— Не всех, а реакцию.
— А крестьянство?.. Разве крестьянство — реакция?
— И крестьяне, и мусульмане, и албанцы определяют сначала, кто сильней, а потом уж становятся под его стяг. А поскольку ни определить, ни толком обдумать это невозможно, они сразу же ошибаются, а потом, желая исправить ошибку, мечутся из стороны в сторону. В результате их бьют и те и другие.
Он молчит. Может, понял? Если нет, пусть ищет более покладистого свидетеля. Их повсюду хоть пруд пруди, а с меня довольно. Нет сил больше, жутко вспоминать пожары, причитания людей, мычание коров, блеянье овец, плач голодных детей, истерические проклятья женщин. Блокада, голод, овсяный хлеб и липовая кора. С десятью патронами на брата, а то и с пятью патронами, без динамита мы заставили великую империю обходить нас через Албанию, через Пуке и Рогову.
Он думает о чем-то другом. На голове у него дырявая кепка без козырька, из дыры торчат лохмы.
— Что у тебя за кепка?
— Да так, — говорит он и проводит по ней рукой. — Ты чего меня искал?
— Пока человек жив, он должен кого-то или что-то искать.
— А почему выбрал меня?
— Думал, у тебя есть патент.
— Какой патент?
— Как это разорвать, уж очень все перепуталось.
Его глаза приближаются к моему лицу почти вплотную, голубые, как дым гайдучьего костра; в них мерцают то ли утренний рассвет, то ли жалость. Он открывает рот, чтобы ответить, но в этот миг у греческой казармы раздается топот тяжелых сапог. Билюрич хватается руками за угол цистерны и прыгает вниз. Я спешу посмотреть, куда он пойдет, но его уже нет. Должно быть, спрятался за столб и ждет. Пока спускаюсь, топот перед казармой усиливается, маршируют сытые, грузные служаки из полевой жандармерии, из гестапо, с металлическими табличками на груди.
Во дворе поднимается суматоха. Люди с ворчанием вскакивают, куда-то бегут и беспомощно останавливаются перед колючей проволокой. Пробежали мимо цистерны. Я спускаюсь вниз, Мини уже нет. Тщетно ищу его среди собравшихся у ограды, все пришли поприветствовать и попрощаться с греками, которых уводят на расстрел. Нет его ни в угольной яме, ни в опустевшей казарме. А перед греческой казармой уже выстроилась длинная колонна. Молодой парень в рубахе с короткими рукавами взобрался на решетку окна и прощается с остающимися товарищами. Он пожимает каждому руку, потом опускается вниз и начинает плясать. Не иначе балетный танцор, или просто необычный талант. Танцует для друзей, чтоб вспоминали его в танце, танцует и для тех, кто уходит с ним. Пляска смерти, пляска небу, которое он видит в последний раз, пляска земле, которая будет им кормиться, пляска, подобная белому пламени — земли он почти не касается. Из замыкающей он переходит в головную часть колонны и ведет ее, собираясь в пляске превзойти саму смерть.
Игра в разгаре
I
Вести о боях в Сицилии взбудоражили радикалов и демократов с их бородками и прочих политиканов лагеря. Словно оборотни, восстав из разлагающихся трупов, жадные к новостям, щедрые на слова и предсказания, они снова стали собираться вокруг Судьи и заседать с рассвета до глубокой ночи. Когда по вечерам люди возвращаются с работ и просыпаются полицейские, мозговой трест резко возрастает. Лагерные тузы дарят их вниманием, угощают и подносят трибунам дешевые подарки. Ширится круг слушателей, возвращается былой авторитет. Чтоб его сохранить, они чаще бреются, подравнивают бородки. Раздобыли трости, а кое-кто и чубуки, чтоб видно было бывших богатеев. Ко всему, как следствие долгого застоя, у них появилась какая-то амбициозная лихорадка. Спор возникает лишь о том, с какой стороны западные союзники начнут наступление на Югославию. Одни указывают направление Венеция — Любляна; другие предлагают более короткий путь: Бари — Бар — Белград, — им не терпится! Во всем прочем они согласны, особенно, что касается режима, который установят они, когда их как опытных специалистов-советников позовут упорядочить условия жизни государства. Они уже решили переселить мусульман в Турцию, косовцев в Албанию, распределили также министерства, их тревожит только парламент, ну и еще остается открытым хорватский вопрос.
Бабич постоянно вертится возле них. Мне досадно, что он унижается, и я громко спрашиваю, чтобы все слышали:
— Готовишься к дебатам по бюджету в их парламенте?
— Он сейчас в Сицилии, — бормочет Бабич.
— Не верю. Наверняка его там нет.
— Бомбили там, может, его и убили.
Губы его дрожат. Прыгают челюсти. Лязгал бы зубами, но за это время все они расшатались и выпали. Мне неприятно смотреть, как кривится у него рот, и я отворачиваюсь: такие гримасы заразительны.
— Убивать легко, — продолжает он. — Можно сразу десятерых и сотню, даже не глядя, шевельни только пальцем.
— Они бомбят только военные объекты, — утешаю я.
— Тем хуже. В этом-то и несчастье!
— Почему? Ведь он не солдат?
— Они никогда не попадают в цель, бомбы достаются другим, — и он плачет.
С тех пор я его избегаю. Хватит и своих забот, не хочу наваливать на себя и чужие. Всякому диву, как говорится, срок три дня, и великие события на Западе приостановили свое развитие. Ожидания были напрасны: не слышно ни взрывов, ни канонады, кругом тишина. Разочарование словно повернуло нашу жизнь вспять. Лагерные политиканы, надоев самим себе праздной болтовней, опять засели по углам пришипились. Глядя на немцев, никак не узнаешь, произошло ли что-нибудь в Сицилии или еще где-то: Кривой в арсенале, а Мул на Афаэле по-прежнему лупят каждого, кто подвернется. Болгары навезли соломы и сена столько, будто собираются век вековать в Салониках со своими горноартиллерийскими упряжками. Только итальянцы в городе растеряны и подавлены, боятся собственной тени. У электромельницы, на поросшей травой поляне, по-прежнему их склад. Карабинеры рассеянно смотрят, как наши разворовывают из мешков муку и сахар.
Напрасно предостерегаю — никто никого не слушает и никто никому не верит. Одни набрасываются на сахар, нажираются до отвала и болеют. А когда поднимается температура, празднуют труса, подозревают, что в сахар подсыпали яду. Другие, кто поосторожней, перевязывают у щиколоток штанины и насыпают до колен риса — что ни шаг, белая дорожка. Больше рассыплют, чем пронесут, потом продают за бесценок грекам, а что остается, варят тайком — костры разжигать запрещено — за нужником. Воруют, где можно, без этого здесь не проживешь, к тому же воровство — единственное развлечение и какая-то компенсация, мщение, что ли, за прежнее. Воровать нетрудно: караульные продажны — все, что они стерегут, воровано, а что воровано, не свято! Порой кажется, сам климат способствует ворам: сменившаяся стража строга лишь первые три дня. Раньше нас стерегли греческие полицейские, а они-то известные мошенники: заранее договариваются о своей доле за молчание, однако в случае обмана затаят злобу и при обыске уж постараются отомстить.
Ловкачи с черной биржи, почти сплошь юнцы, шныряют непрестанно вокруг нас и всегда готовы купить все, что придется: с морских складов канаты и веревки; у «Тодта» — доски, проволоку, инструменты; а кожаные, резиновые и металлические изделия — повсюду. Несколько дней тому назад, при выгрузке, я вывалил мешок сахара из кузова грузовика — его подхватили два парня и шмыгнули в ворота, даже не поглядев на меня, не говоря уж о «спасибо». Вуйо Дренкович на Баугофе продал греку новый маленький динамик — ни Вуйо не знал, что продает, ни грек, что покупает, но они мигом сговорились, и каждый довольный пошел своей дорогой. На все находится купец, денег много, хоть в торбе носи, так, впрочем, и делают. Драхмы печатаются, как газеты, каждый день. Уже выпустили банкноту в сто тысяч, на той неделе, вероятно, появится и «миллионка».
Порой кажется, какой-то насмешник-демон подшучивает над людьми — не только над нами, лагерниками, но и над теми, якобы свободными, — решил услышать их моления и в какой-то мере осуществить их мечты, дав иллюзию того, чего они так жаждали, просили, клянчили, что, впрочем, тоже лишь пустая химера, называемая счастьем. Будь на то желание, разгадать его замысел и презреть дары нетрудно, однако наши даже в большей мере, чем те, по ту сторону проволоки, намеренно не хотят открывать глаза. Предпочитают называться миллионерами, пускай липовыми, носить ворох кредиток, по ночам бояться ограбления, сквалыжничать и хвастать.
Пока миллионеры были наперечет, лагерная мелкота смотрела на них с восхищением и лебезила, без всякой для себя выгоды, теперь на них почти не обращают внимания, их много, а станет еще больше, богатеют наперегонки. Но никто не обретает крылья! Кое-кто уже обанкротился, кое-кто пропил все, что имел, кое-кто хочет упрочить свой капитал и скупает золото: монеты, цепочки, перстни…
Боснийцы затеяли новую игру: в самодельные кости. Начинают чуть продрав глаза и до глубокой ночи. Умножились и группы картежников, вокруг них толпятся любопытные, смотрят. Игра ширится, как зараза, — все меньше наблюдающих, все больше игроков. Прилипчивая штука кости: научиться легко, не надо думать или писать, как в картах. Бросай и смотри, что выпадет. Проиграл, корить себя не приходится, что допустил ошибку или не сумел; выиграл — тоже не по расчету или из хитрости — не в чем тебя упрекнуть. Нравится им эта игра, скорей пустая трата времени, а не игра, но такова жизнь — от самих ничего не зависит, ни прошедшее, ни будущее. Игра завладела всем: людьми, деньгами, вещами, временем, проникла на места работ. Переметнулась к грекам, к караульным, вытесняет работу, воровство, торговлю, черную биржу. Тщетно ведет с ней борьбу прибывший из отпуска Лулаш, полицейские, администрация и прочие власти — она превратилась в сущую напасть.