Избранное
Шрифт:
Самыми горластыми мне кажутся кимвры и тевтоны, они-то и объединились, чтоб сообща рассчитаться со мной за прежнее. Потому и кричат: «Verfluchter Himmel, sacra, sacra, sacra!..» [32] Эта «сакра», наверно, по-ихнему, секира. Дьявол их знает, зачем им нужно столько секир? Сквозь их рев пробиваются пронзительные женские голоса: «Ti fa male? Pochi giorni, speriamo ehe finisce presto…» [33] Одни говорят на готских наречиях, другие на лонгобардском, и каждый убежден, что другая сторона умышленно не желает его понять. Все стараются перекричать друг друга. Сюда же врываются и крики уличных продавцов и дельцов черной биржи, которые стремятся использовать
32
Проклятие, черт побери, черт побери, черт побери!… (нем., итал.)
33
Тебе плохо? Несколько дней, будем надеяться, что скоро пройдет (итал.).
— Горячие, горячие каштаны…
— Горячие, горячие, сладкие, отличные…
— Мороженое, мороженое…
Вечером завыла сирена — воздушная тревога. Неизвестные, до сих пор прятавшиеся по углам, поднимаются и бегут куда-то в своих гипсовых штанинах. Среди них узнаю тюремщика Раячевича, зато он меня не узнает, некогда ему смотреть по сторонам, он только быстро-быстро крестится. А меня сестры кладут на носилки и бесцеремонно тащат вниз по лестнице в погреб. Они перепуганы, торопятся, хотят меня спасать, а я хватаюсь за перила и кричу: «Не хочу!»
Утром слышу: «Гестапо!» На языке древних гуннов гестапо означает — моровая язва. Догадываюсь, это черный бык Младжа Радишича — вижу, как он входит с портфелем в руке и выискивает меня. Если буду тихо лежать, говорю я себе, Галоня подумает, что я мертвый, и не тронет меня из принципа. Лежу не дыша, а он ревет, чтоб я подал признаки жизни, и удаляется, наконец, пастись. Почему его не убьют? Надо ввести закон для защиты общества от быков и ограничение частной собственности. И строго наказывать хозяина, который получает удовольствие от того, что его бык всеобщее страшилище и наносит соседям ущерб, а он, его хозяин, купается в лучах славы, которую ему создает этот черный рогач.
Позднее я вспомнил, это не тот бык… Радишичу пришлось уступить, Галоню убили у большой сливы. Собаки сбежались со всей округи лакать кровь, разлившуюся вокруг ствола сливы, и мы кидали в них острыми бычьими рогами, которые еще вчера внушали нам страх. Мой отец пришел в ту пору из леса с винтовкой; все собрались, чтоб он рассказал, как убил жандармского Галопю — Йована Мпмовича. Но Сайко почему-то молчал и только брал мясо с жаровни, дул на него, чтоб остыло, и давал мне кусочек за кусочком. Как обычно, соседи в присутствии отца были ко мне внимательны, спрашивали, когда я пойду в школу, а я отвечал им, что на следующий год… Нет, это не Галоня. Может, его потомок или родич или случайно на него похожий…
Снаружи в окно врывается неумолчный шум. По каким-то признакам я определяю, что он доносится с Вардарской площади. Потом догадываюсь, что нахожусь в итальянской больнице. Сестры те же, на которых кричал Джидич, но сейчас они не причиняют мне боли во время перевязок. Они благодарны мне и даже относятся с нежностью за то, что я не позволяю нести себя во время воздушной тревоги в погреб. Одна из них сказала, что вверху, на седьмом этаже, лежит монтенегро со сломанной ногой в гипсе; он не пленный, а бандит. Его доставили из леса, и он тоже не позволяет себя уносить в убежище во время тревоги. Она дала мне клочок бумаги и карандаш, и я нацарапал ему короткую записку:
«Я Нико Доселич, партизан Комского отряда. Здесь лечусь. Сообщи, кто ты и что знаешь про Миню Билюрича и Ненада Тайовича?»
Два дня спустя я получил длинное письмо, написанное крупными буквами:
«Я Мехмед Кандич, по прозванию Медведь из Плава, дорожник, коммунист. Был в Косовско-Метохиевской бригаде под командой Браевича и Зуфета Мусича. Ранен под Костуром. Сломана нога. Со мной было немало черногорцев, двое погибли — Мирко Арсеньевич и Цветко Туркович. Об одном Тайовиче слыхал, как об известном коммунисте, говорили, будто живой. Потом я ушел в Македонию. Про Билюрича, о котором спрашиваешь, ничего не знаю. На двери моей палаты написано, что я бандит, а это значит, меня убьют, как только поправлюсь. И пусть убивают, все равно победа будет за нами, потому что народ и каждый человек борется за Свободу, даже если он не в нашей Партии».
Больше я ему не писал, не до того было. Из Лерина в Салоники прибыл изрешеченный пулями эшелон, полный мертвых и раненых. Чтобы очистить место, приказали выбросить из лазарета всех, кого можно. Первым был Раячевич, потом я. Ковыляю в сопровождении терпеливого часового к Павломели: два километра за два с половиной часа. Наконец, еле живые от жажды, добрались. Во дворе безлюдье и зловещая тишина. «Переселили, или вымерли от жары, — думаю я. — А может, мы заблудились и попали в другой лагерь?» Озираюсь по сторонам: мертвецкая на том же месте, баня, колонки, цистерна — все на месте, нет только людей. Я напился воды, напился и немец. Наконец высовывает сытую морду полицейский, недовольный, что разбудили. Смилостившись, отводит меня в лазарет. Джидич приходит в восторг от нашей встречи. Каким-то образом до него дошла молва о моей смелости, удивившей сестер и врачей, о том, что я лежал в палате один и на моих дверях висела надпись «бандит». Кто-то, видимо, спутал меня с Медведем из Плава, не думаю, что Раячевич, — уж очень он был занят своими молитвами.
— Тебе повезло, — с таинственным видом говорит Джидич.
— Я со взрывчаткой не работал, был наверху.
— Гречанка тебя спасла.
— Какая и как?
— Повариха она, свидетельствовала в твою пользу. Тебя подозревали в диверсии. Подумай, что было бы, если бы она погибла, а? Ни за что не убедил бы их, что не ты устроил взрыв.
— Пожалуй.
— Ликвидировали бы тебя ни за понюх табаку.
— У них есть время это сделать и без того.
— На сей раз миновало, а дальше берегись…
Вечером прибыл с кладбища Шумич, целый день они хоронили убитых и рыли могилы на завтра. И он уверяет, что мне дьявольски везет, не потому, что повариха осталась жива, а потому, что не угнали в Ламию — сортировочный железнодорожный узел. Там был еврейский лагерь, а когда евреи перемерли от голода и побоев, пришел черед черногорцев. Взяли триста человек, всех «неугодных» и «нелюбимых» высшей кастой. Взяли Черного, старого Дако с его одеяльцем, Рацо, Грандо, Почапина, Шумара, Племянника… Из всех записанных в Черную книгу: Шумича спасло кладбище, Влахо Усач и Бистричанин, наверно, подкупили Прибича, и он за них заступился, Ясикича спасли связи Вуйо, а Бабич куда-то спрятался.
— Будь ты здесь, не избежать бы и тебе.
— А так разве я избежал?
— Конечно, временно, да и вся жизнь нечто весьма недолговечное. А пока суд да дело, налаживаю связи с Пилеей. Есть шансы бежать. Может статься, еще возьму в руки винтовку.
VI
Неподалеку от стены лагерной больницы лежит скелет, который порой омерзительным образом выказывает признаки жизни. Трижды в день, когда выдают пищу, он начинает стонать и тихо скулить, пытаясь принять сидячую позу. Ему не на что опереться, а сидеть он не в силах и потому остается согнутым в три погибели и со слезами цедит свою похлебку сквозь поредевшие усы. Временами он захлебывается, пускает пузыри, у него нет сил даже откашляться, и он только несвязно лепечет, вынуждая нас делать все возможное, только бы на него не смотреть. Избегает его взгляда и Доктор, и санитары ждут не дождутся, когда же его возьмет наконец черт. Никто его не жалеет. Ему нет прощения: здесь он купил у своего земляка-соседа заливной луг; заплатил очень дешево — десять килограммов хлеба, но и очень дорого — хлеб он давал из своей пайки. Голодовка его изнурила до крайней степени, и напрасно потом пичкали его витаминами и еще бог знает чем. Человек перешел ту грань, откуда уже нет возврата: он теряет зрение и слух, усыхает снаружи и гниет изнутри, спасения ему нет. Жить уже не может, а умереть не хочет: боится, как бы не пропал его луг, если он умрет до возвращения домой.