Избранное
Шрифт:
Арваи вчера плакал. Очень многие плакали. Я вертела на пальце ключ и смотрела на Ангелу; должно быть, лицо у меня было совершенно бесстрастным. Арваи топтался и точил слезы, исходя благодарностью и скорбью. В министерство меня даже пускать вначале не хотели; тогда я показала удостоверение личности, и меня узнали наконец, вокруг забегали референты и консультанты, один тут же рассказал, что он докладывал начальству об обстановке в Опере и тут вряд ли что можно сделать: в конце концов, нужно же когда-то и там навести порядок, не может быть, чтобы человек не способен был выучить обязательный материал. Арваи, конечно, саботирует намеренно, они уже полностью разобрались в этом деле: своими глупыми ответами Арваи хочет выставить на всеобщее осмеяние важное дело повышения квалификации. Новый завуправлением тоже, несомненно, придет к этому выводу, а если я все-таки хочу с ним побеседовать, то одну минуту.
Референт привел
Женщина с плоским лицом вернулась и попросила меня подождать; я снова закурила. Я ждала почти час, что было тем более странно, что завуправлением за все это время никого не принял, плосколицая отсылала посетителей одного за другим. Я сидела и удивлялась: меня нигде и никогда не заставляли ждать. Когда наконец звякнул зуммер, означая, видимо, что я могу войти, я быстро перестроила свои черты, чтобы выглядеть красивой, энергичной, но не холодной, чтобы у меня блестели глаза и зубы; я стала выше ростом, и в то же время во мне разлилась какая-то естественная невинность - я стала похожа на прекрасную и умную фею. Речь шла об Арваи. И - о тебе. Я хотела, чтобы ты был рад. Я хотела вернуться с победой. Арваи в плену отдавал тебе сигареты, заботился о тебе, когда ты болел, и по ночам напевал тебе шепотом симфонии.
«Пожалуйста!» - сказала плосколицая женщина и открыла передо мной дверь. Я вошла, демонстрируя весь свой блеск - и тут же погасила сияние. Это было излишне. За столом сидел Бела Карас.
8
Напротив меня, невдалеке, стоит скульптура. Я заметила ее раньше, но за ливнем различала лишь контуры; теперь, когда дождь начинает стихать, я вижу - это копия Микеланджело, «Снятие с креста». По капюшону Иосифа Ариматийского течет вода, блестят от влаги колени Иисуса.
Давно я не видела эту скульптуру - а ведь как я ее любила когда-то. В гимназии мы два года учили историю искусств - единственный, кроме литературы и музыки, предмет, который был мне интересен. Я брала учебник и по вечерам, в кабинете отца, играла подряд статуи и картины, из шарфа и наволочки сооружая головные уборы, из простыни - костюм. Играла я и эту скульптуру: я изображала Иисуса, и безумно трудно было установить, похоже ли; ноги у меня готовы были отломиться, потому что никакой Мадонны, которая бы мне их держала, конечно, рядом не было, так что приходилось полусидеть, полулежать на скамеечке, стараясь, чтобы все мышцы были расслаблены и голова бессильно падала набок. Иосифа Ариматийского я не играла, это было бы слишком легко - в капюшоне своем он похож на большого грустного гнома; мертвое же лицо Иисуса очень меня занимало. Из-под опущенных век я пыталась разглядеть в зеркале, вполне ли мертвой я выгляжу.
Если бы, поступив в университет, я свободно могла бы выбирать отделение, то пошла бы на историю искусств; но об этом не могло быть и речи: историей искусств отваживались заниматься лишь те, кто хотя бы год или два слушал лекции за границей, в каком-нибудь немецком или итальянском университете. Профессор, Казмер Чех, даже отказывался принимать экзамен у студента, если рядом с зачетной книжкой университета не лежала другая, на каком-нибудь иностранном языке, с записью прослушанных за границей семестров. Как ты смеялся, когда наткнулся среди моих бумаг на старую зачетку и обнаружил, что у меня за один или два курса сданы экзамены по венгерскому и латыни. «Кой черт тебя понесло на это отделение?» - никак не мог взять ты в толк, а я сказала, что в то время меня интересовали исключительно венгерский с латынью, и, отобрав у тебя зачетку, бросила ее в ящик стола. Университет привлекал меня ничуть не больше, чем гимназия.
Недавно я прочла в каком-то рассказе, как в старые времена студенты пили и гуляли все четыре года, до получения диплома. Я читала и кивала головой. Что ж, были, наверное, были и такие времена, почему бы и нет. Но при чем тут я? Помню, как я пришла в деканат на церемонию знакомства; на мне был матросский костюм, в котором я ходила в гимназию; я была в мрачном настроении и все время посматривала на часы: нужно было бежать на урок, я только что нашла ученика; сокурсники, разглядев меня, усмехались и подходили знакомиться к другим девушкам.
В те времена мы с матушкой вконец обеднели. Можешь ли ты представить, как я, восемнадцатилетняя, в синей матроске, из которой уже основательно выросла, с сердитым лицом, стою, отвернувшись от остальных, в оконной нише деканата и дергаюсь от нетерпения, а едва получив права гражданства в университете, стремглав выскакиваю оттуда и мчусь к ученику - пешком, конечно, потому что на трамвай нет денег.
А латынь! Господи, как я ненавидела латынь! С венгерским я еще мирилась: там как-никак все же были «Comico Tragedia» [30] , «Дебреценский Диалог» [31] , были «Бан Банк» [32] и «Электра» Борнемисы [33] , и был Петефи. Но латынь! Началась она курсом «Военное дело в Риме в эпоху цезарей»; на первом занятии у меня было ощущение, что я попала в сумасшедший дом. Господи, какой ужасной чушью придется забивать себе голову в течение четырех лет, разбирая во всех подробностях, у кого римляне заимствовали свою военную технику да как, живя в пограничных укреплениях, учились они у восточных народов искусству стрелять из лука назад! Я с тринадцати лет вбивала в головы своим подопечным склонения и спряжения а когда мы добирались до литературы, три-четыре часа в день мучила кандидатов во второгодники всякими «Integer vitae» [34] и «Dulce ridentem Lalagen» [35] . Как я ненавидела эту Лалагу с ее дурацким смехом! И до сладостного ли смеха мне было, когда я вечером добиралась наконец домой! От него, от этого смеха, оставалась лишь голая грамматическая форма, согласующаяся с «dulcis» в аккузативе среднего рода. Я потому лишь пошла на венгерско-латинское отделение, что здесь ни по одной из дисциплин не требовалось слушать курсы за границей.
Когда Ваня попал к нам режиссером, мы с Пипи долго развлекались, делая вид, будто не понимаем ремарок в пьесах Шекспира. Я спрашивала, как произносить латинские имена, а Пипи каким-то инфантильным, гнусавым голосом интересовался, где течет и чем славится река Лета. Ваня был так молод, высокомерен и строг, что его можно было вынести, лишь доводя до бешенства. Когда мы очень уж допекали его разными идиотскими вопросами, произносимыми с самым невинным видом, он вскакивал со стула, объявлял перерыв и убегал в свой кабинет. Ты как-то тоже стал свидетелем наших развлечений - это было на чтении «Антония и Клеопатры». «Агриппа… - бормотал с недоумением Пипи.
– Кто бы это мог быть?» Я еле удерживалась, чтоб не прыснуть: в спальне у Пипи стоял крохотный бюст Агриппы, он получил его в Вероне, на больших юбилейных шекспировских представлениях, лет двадцать тому назад, и именно я рассказала ему однажды во всех деталях, какова была роль Агриппы в политической жизни Рима эпохи Октавиана, как совмещались в нем самые разные страсти: к картографии, к строительству водопровода, к организации художественных выставок и к морским сражениям. Ваня лихорадочно листал текст Шекспира с режиссерскими пометками и вскоре сообщил Пипи, что Агриппа был сыном народа, полководцем и очень важным чиновником.
Я выскочила в буфет - хохотать, потому что сразу представила себе этого Агриппу с головой, как в спальне у Пипи, но в тунике цвета морской волны и - в знак того. что он сын народа - в белых пастушьих штанах. Пипи выбежал вслед за мной, и ты тоже вышел как раз в это время; ты так смотрел на нас, что у меня пропало желание смеяться, мне стало грустно и неуютно, да и Пипи помрачнел, догадавшись, о чем ты думаешь, и не видя возможности помочь нам.
Мне надо было бы тогда подойти, и встряхнуть тебя за плечи, и крикнуть, что все это неправда. Но я не сделала этого, а потом снова развеселилась, подумав, что ты ведь страдаешь из-за Пипи, ревнуя меня к нему; меня охватила какая-то отчаянная радость, я так разошлась, что запела во весь голос песню из «Антония и Клеопатры»: «Весь опухший ото сна, красноглазый бог вина! Огорченья отврати, в кудри виноград вплети» [36] , и тут даже Пипи уже ничего не мог понять, лишь я понимала и тебя, и самое себя. А позже, вечером, когда ты не пришел, для меня тоже было счастьем - считать часы, гадая, долго ли ты выдержишь, и почувствовать дрожь в спине, когда наконец зазвенел звонок над дверью. Той ночью резкий звук звонка был мне как нож, вонзающийся в руку: я задохнулась от него, как от боли. Пипи во время спектаклей, увидев тебя в зрительном зале, едва осмеливался дотронуться до меня. Не сердись. О Пипи я и не думала.