Избранные произведения
Шрифт:
Нужно быть немцем, чтобы суметь произнести последний стих; но, впрочем, воротимся к нашему делу. Когда поэт придумывает, будто влюбленная роза рдеет в присутствии возлюбленного девственным румянцем и вздыхает, — разве не превращается у него цветок в человека? Разве тот, кто воображает себе вздох, не воображает и уста? А представив себе уста, разве можно не представить лицо, а значит, и человека? И получается, что роза и в воображении поэта, и в воображении читателей оказывается женщиной. Правда, ее образ вял и расплывчат, потому что эти два вымысла поэта, слишком избитые и легковесные, не способны достаточно сильно возбудить воображение (то же самое бывает, если живописец показывает только волосы или другую подобную часть человеческой фигуры). Но, во всяком случае, либо в воображении читателей возникает образ женщины, либо роза остается просто розой — не любящей, не живой, а настоящим и обыкновенным цветком. И если все вымыслы современного поэта или большая их часть дадут в итоге то же самое, то как можно говорить о какой-либо выгоде для нашей поэзии? Вот какова поэтическая манера, которая дает кавалеру ди Бреме доводы, доказывающие «поэтическую ничтожность мифологии».
Я мог бы рассуждать о способе подражания, принятом романтиками, и, рассмотрев его соответствие цели поэзии, которая призвана доставлять наслаждение, напомнить, что это наслаждение, когда оно порождено подражанием подлинным предметам, возникает не только благодаря их собственным качествам, но в основном и преимущественно благодаря удивлению, которое пробуждается при виде этих предметов, как бы перенесенных туда, куда их, казалось, невозможно перенести, и представленных с помощью вещей, казалось бы, не способных их представить. Поэтому бесчисленное множество предметов, которые в своем природном виде не доставляют никакого наслаждения, услаждают нас, воспроизведенные поэтом, живописцем или другим художником; а если они доставляли нам удовольствие и сами по себе, то удовольствие от подражания им еще сильнее. Из этого явствует, как глубоко обманываются романтики, которые полагают увеличить ценность поэзии, сделав подражание чрезмерно легким, изъяв его из-под власти всякого закона, изо всех сил стараясь заменить подобное истине истинным и тем ослабляя и уничтожая в подражании все удивительное, а значит, и приносящее наслаждение; между тем это удивительное столь существенно, что с уничтожением его поэтическое наслаждение уменьшается вдвое или совсем пропадает. Помимо этого, если романтическая поэзия в ее крайностях подражает сплошь и рядом тому, что само по себе не только не приятно, но и тягостно, а стать приятным может только как предмет подражания, то стремление преподносить все это нашему взору не столько воспроизведенным, сколько подлинным свидетельствует даже не о причудах, не о прихотливости вкуса, не о странности убеждений, не о жестокости, а просто-напросто о невежестве и грубости ума. Романтики думают, что достоинства подражания следует оценивать только по степени его близости к истинному, и в поисках этого истинного они едва ли не забывают подражать, потому что истинное ведь не может быть подражанием самому себе. Но
108
…шут у Федра. — Намек на басню V римского баснописца Федра (1 в. н. э.), где рассказывается о шуте, подражавшем визгу поросенка, и о мужике, освистанном зрителями, несмотря на то что визжал спрятанный у него под плащом поросенок.
109
Канова Антонио (1757–1821) — итальянский скульптор, крупнейший представитель классицизма.
110
…подражающую топоту копыт… — В противопоставление неискусному звукоподражанию романтиков Леопарди подразумевает здесь хрестоматийную строку из «Энеиды» (VIII, 596), где аллитерация передает стук копыт: Quadrupedante putrem sonitu quatit ungula campum. (Глухо копыта коней колотят по рыхлому полю.)
Но если до сих пор я старался подавить мое душевное волненье, то сейчас, приближаясь к концу, я не могу более сдерживаться, не могу не обратиться к вам, юные итальянцы, с мольбой: ради вашей жизни и ваших надежд преисполнитесь сострадания к нашей отчизне, которая среди бедствий, о каких не прочесть в истории любого другого народа, не может ждать помощи ни от кого и не хочет воззвать о ней ни к кому, кроме вас. Я умираю от стыда, от горя и негодования при мысли о том, что ради нее, несчастнейшей из всех, нынешние поколения не прольют даже капли пота, между тем как в пору меньшей нужды наши предки с радостной готовностью проливали потоки крови, о том, что нет среди нас готового взять в руки перо ради той, кого наши пращуры защитили и возвеличили тысячами и тысячами клинков. Придите на помощь вашей родине, юные итальянцы, протяните ей, поверженной и удрученной, руки: ведь ее несчастий с избытком хватит для того, чтобы пробудить жалость не только в ее сынах, но и в ее врагах. Она была повелительницей мира, была грозной на суше и на море, была судьей народов и вершительницей мира и войны, была полна великолепия и богатств; ее восхваляли и чтили, ей поклонялись, она не знала народа, который бы не покорялся ей, не знала обиды, за которую не отомстила бы, сражения, которого не выиграла бы; ни до, ни после того не было государства или державы, способных сравниться с нею счастьем и славой. Теперь все пало: наша отчизна, недужная, бессильная, принявшая множество ударов, истоптан-пая, истерзанная и наконец побежденная и укрощенная, утратившая власть над миром и власть над собою, утратившая бранную славу, разъятая на куски, презираемая, оскорбляемая и осмеиваемая теми самыми народами, которые были не раз повержены ею в прах и попраны, — она сохраняет господство лишь в словесности и в изящных искусствах, где величие ее каким было в пору процветания, таким и осталось в дни унижения. Лишь это царство, эту славу, эту жизнь еще сохранила наша отчизна, почти что выпавшая из числа народов; но и этим великим остаткам прежде неизмеримого величия до сих пор завидуют другие племена и поносят их, не в силах вынести того, что у царицы мира, покрытой грязью и изувеченной, все еще не отняты жезл и венец. И вот, чтобы похитить у нее эти остатки, они пускают в ход оружие и ухищрения грознее и сильнее прежних, стараясь развратить и растлить дух итальянцев, сделать варварскими наши искусства и словесность, добиться того, чтобы несчастная Италия из наставницы современных народов превратилась в их соперницу и подражательницу, из повелительницы — в их ровню и служанку, и наконец — чего никто еще не мог достигнуть, — лишилась царства и собственной рукой убила себя. Простершись перед вами ниц, я прошу и умоляю вас, итальянские юноши: ради памяти о прошлом, ради его неповторимой и непреходящей славы, ради плачевного настоящего, не дайте совершиться этой беде, помогите нашей несчастной отчизне сохранить последнюю славу, не допустите, ради бога, чтобы она, заболев по вине других, очутившись на смертном ложе по вине других, умерла у нас на руках по вашей вине. Много ли проку было нашим врагам от того, что народ, чье господство, исчерпавшись за десятую часть столетия, было настолько же более кратковременным, нежели наше, насколько и менее достойным, похитил у нас творения наших художников [111] , обнажил наши улицы, наши дома, наши храмы и алтари, чтобы украсить свои площади и залы, а быть может, и свои храмы и алтари, залитые кровью, — похитил, словно ему предстояло пожать славу, а не позор за то, что он силой оружия отнял у безоружных те творения, которым не мог не дивиться и не завидовать, но равных которым не умел и не умеет создавать сам? Не их он должен был похитить, но наши дарования и тот божественный огонь, который не делает нас ни хмельными, ни бешеными, ни безумными, не превращает ни в дьяволов во плоти, ни в зверей, но почти что равняет с божествами; не подрезает нам сухожилий, не наполняет нас трусливыми предрассудками и страхом оскорбить зрение и слух, боязливо избегающие природы, не заставляет нас гнаться за нелепостями, за мыльными пузырями, ради того чтобы потешить созданный сплошь из пены народ, который считает легкомыслие таким же похвальным свойством, как другие — степенность, у которого не заслужит похвалы страница, если по ней не видно, как ломал себе над ней голову писатель, поносимый и презираемый всякий раз, когда ему не удается быть остроумным. Конечно, пленные полотна и мраморы, собранные в том месте, куда стекается вся Европа, обличали нищету и спесь этого народа и громогласно свидетельствовали о превосходстве и богатстве той земли, которую всегда ненавидел и будет ненавидеть этот народ, некогда побежденный нашим оружием, несмотря на свою вооруженную мощь и оказанное сопротивление, затем победивший нас, вялых, безоружных и праздных, но всегда побеждаемый нами в искусствах и в словесности, мужественной у нас, по-женски робкой и жеманной у него. Теперь, когда этот народ, дважды поверженный сталью, насильно заставили разжать когти и он выпустил из них добычу, когда бессмертные творенья, которые всегда были и останутся нашими, куда бы ни забросила их судьба, возвратились к себе на родину и нашли приют среди нас, даря блаженство нашим глазам и нашим душам, они громогласно взывают к нам и побуждают нас вступить в соперничество с божественными художниками, что были рождены землей, родившей и нас, подражали той же природе, созерцали то же небо, те же поля и холмы и так стяжали себе самим и упрочили за нашей родиной славу, способную пережить царства и народы. Но если и их голос, и голос наших величайших писателей, и голоса всех минувших веков, и голос разума, и голос природы будут заглушены голосом новейших наставников и если в конце концов у нас будет отнята не возможность созерцать картины и статуи, но способность подобающим образом применять наши дарования, тогда это чудом возвращенное нам сокровище, прежде вслух позорившее укравших его разбойников, будет позорить нас самих и свидетельствовать о конце нашего царствования и гибели Италии. И можно опасаться, что это, увы, произойдет в нынешнем столетии, которое было очевидцем скорби и торжества Италии, насильно обнаженной и вновь облаченной в свои одежды; я вижу порчу нашего языка, увы, всегда неотделимую от порчи вкуса, я вижу, как пренебрегают и гнушаются и нашими величайшими писателями, и нашими предшественниками — греками и римлянами и как принимают, как жадно поглощают, как хвалят и славят бесчисленное множество стихов, романов, повестей — всю сентиментальную дрянь, стекающую к нам с Альп и вынесенную морем на берег; я вижу, как ослабела и почти угасла любовь к отчизне, вижу, как многие итальянцы стыдятся быть соотечественниками Данте, Петрарки, Ариосто, Альфьери и Микеланджело, Рафаэля, Кановы. Кому под силу достойным образом оплакать или проклясть это чудовищное безумие, из-за которого, — меж тем как свою отчизну любят даже лапландцы и исландцы, — Италию — самое Италию! — ее сыны не только не любят, но и презирают и нередко нападают на нее, язвят ее и обагряют кровью? О итальянские юноши, я не буду говорить с вами о делах давно прошедших; покуда мы хотим быть тем, что мы есть, — быть итальянцами, — мы остаемся великими; мы по-прежнему говорим на том языке, которому уступают все новые языки и который, быть может, сам не уступает древним; по-прежнему в жилах у нас течет кровь тех, кто сперва одним, а потом другим способом первенствовал в мире, мы по-прежнему пьем тот же воздух, топчем ту же землю, наслаждаемся тем же светом, что и целый сонм бессмертных; по-прежнему горит тот пламень, которым пылали наши предки, и говорят страницы Альфьери и мраморы Кановы; по-прежнему остается неизменным присущий нам нрав, породивший столько возвышенных дел и творений, пылкий и рассудительный, горячий и живой, но вместе и спокойный, благоразумный и степенный, могучий и нежный, возвышенный и скромный, мягкий, и податливый, и восприимчивый сверх меры, но вместе и серьезный и свободный, смертельно ненавидящий всякое притворство, чуткий и жадный до естественности, без которой для нас не было и не будет ни красоты, ни изящества, страстно влюбленный во все прекрасное, высокое и истинное и зорко их различающий, наконец, умеющий мудро сочетать природу и разум; мы все еще ближе, чем другие народы, стоим к той вершине, за которой — если ее перевалить — кончается цивилизация и начинается варварство и через которую, как мы видим, перешли греки и римляне, а теперь если нам кажется, что мы не видим этого ни у одного европейского народа, то лишь потому, что многое можно различить не с близкого, а только с далекого расстояния, и еще потому, что мы почти никогда не умеем, сопоставляя близкое и далекое, избегать впечатления разницы между ними, часто вовсе отсутствующей на деле. Наша отчизна, о итальянские юноши, — подумайте, заслуживает ли она быть презренной и отвергнутой, взгляните, следует ли ее стыдиться, если она не переймет у иноземцев их манер, обычаев, словесности, вкуса и языка; посудите сами, достойна ли она того варварства, которое я исследовал до сих пор в моем сочинении, но сумел и смог показать лишь в общих чертах. Я обращаюсь к вам не как наставник, но как товарищ (да простится мне ради сжигающей меня любви к отчизне то, что я, говоря в ее защиту, осмеливаюсь упомянуть о себе самом), я не ободряю вас, как полководец, но зову за собой, как солдат. Я ваш сверстник и ваш соученик, я вышел из той же школы, что и вы, я вырос среди тех же занятий и тех же упражнений, что и вы, я разделяю ваши желания, надежды и тревоги. Но я обещаю вам, обещаю небу, обещаю миру, что, покуда буду жив, не пожалею для моей отчизны ни сил, ни трудов, не устрашусь ни тоски, ни нужды, ни мук, чтобы она, сколько это в моих силах, сохранила неприкосновенным и цветущим второе царство, которое завоевали для нее наши деды. Но что я могу сделать? И какой человек сможет когда-нибудь в одиночку сделать столько, сколько нужно сейчас для нашей отчизны? Если вы все не протянете руку ей, ослабевшей и умирающей, то вы, итальянские юноши, переживете Италию и, быть может, я, злосчастный, тоже ее переживу. Так помогите же вашей матери в память о наших предках и в заботе о потомках, от которых не будет вам ни любви, ни хвалы, если вы по небрежению, можно сказать, убьете вашу родину; помогите ей, споспешествуйте счастливой природе той земли, под небом которой вы взросли; презрите нынешнюю славу, которая обыкновенно достается недостойным, и ищите вечной славы, которая недостойным не достанется никогда, которая досталась итальянским, и греческим, и латинским художникам и писателям, но никогда не достанется поэтам романтическим, сентиментальным, экзотическим и никому другому из нынешнего племени; оцените нависающее над нами варварство и сжальтесь над этой прекрасной землей, над памятниками и прахом наших отцов; наконец, не допустите, чтобы наша несчастная отчизна в столь тяжкую годину осталась без помощи, которую ей не может подать никто, кроме вас.
111
…похитил у нас творения наших художников… — Многочисленные художественные сокровища были вывезены Наполеоном из Италии и сосредоточены в Лувре. После Ватерлоо они были возвращены Италии по требованию папы, от имени которого в Париж отправился для этой цели сам Канова.
Настоящее «Рассуждение», первоначально носившее название «Относительно „Замечаний“ кавалера Лодовико ди Бреме о современной поэзии», было начато, как только названные «Замечания» появились в свет в одиннадцатом и последующих номерах «Итальянского зрителя». Затем, когда автор не сумел во мгновение ока до конца исполнить свое намерение, трактуя этот предмет, когда между тем другой, более счастливый, ответил кавалеру, а тот, еще более счастливый, незамедлительно и про странно возразил на его ответ, автор не счел для себя возможным вмешиваться тогда в их спор; кроме того, ему показалось, что Италия не настолько взволнована «Замечаниями» кавалера, чтобы обратить большое внимание на книгу, просто их опровергающую; к тому же материя «Рассуждения» выросла у автора под руками; тем не менее он выполнил все так, что «Рассуждение», хоть и под измененным названием, сохранило свою первоначальную форму ответа на «Замечания» кавалера.
Приложение. Из «Дневника размышлений»
[186–188]. Мне кажется убедительной та причина, которую приводит Монтескье («Опыт о вкусе». «Об удовольствии, доставляемом симметрией»), объясняя, почему душа «в большинстве вещей любит видеть род симметрии», что, по его мнению, «заключает в себе некое противоречие». «Одна из главных причин удовольствия, которое испытывает наша душа при виде предметов, — это легкость, с какой она может их воспринять; а симметрия нравится душе на том основании, что избавляет ее от труда, помогает ей, сберегает ей, так сказать, половину дела. Отсюда следует общее правило: везде, где симметрия полезна душе и может помочь ей в ее обязанностях, она ей приятна; но повсюду, где она бесполезна, она кажется пресной, потому что убивает разнообразие. Таким образом, вещи, которые мы видим в последовательности, должны обладать разнообразием, потому что наша душа может увидеть их без всякого затруднения; наоборот, те вещи, которые мы воспринимаем одним взглядом, — фасад здания, партер, храм, — в них вкладывают симметрию, которая приятна душе из-за той легкости, с которой симметрия позволяет ей сразу же охватить весь предмет». Я спрашиваю, почему мы, хотя воспринимаем сельскую местность, естественный или написанный на полотне ландшафт и т. д. одним взглядом, так же как и партер, и хотя предметы, видимые нами и там и тут, те же самые, все же в ландшафте желаем разнообразия, а в партере — симметрии? Почему в английских парках нам точно так же нравится разнообразие, а не симметрия? Истинная причина заключается в следующем. Названные удовольствия, как и большая часть удовольствий, доставляемых зрением, как и все удовольствия, доставляемые симметрией, принадлежат к области прекрасного. Прекрасное зависит от сообразности. Симметрия не тождественна сообразию, она составляет лишь его часть или же его разновидность, которая, в свою очередь, зависит от мнений, вкусов и т. д., определяющих идею соразмерности, сообразия и т. д. Относительная сообразность зависит от тех же мнений, вкусов и т. д. Так что везде, где наш вкус независимо ни от каких врожденных и всеобщих причин считает сообразной симметрию, там он ее и требует, а где не считает ее сообразной, там не требует, если же он считает подобающим разнообразие, то и требует разнообразия. Это настолько верно, что хотя обычно и говорится, будто разнообразие есть первейшее из достоинств сельского вида, все же, поскольку и такой вкус относителен, найдутся любители некоторой симметрии в сельских ландшафтах — например, тосканцы, которые привыкли видеть за городом множество садов. Так же и мы по привычке любим правильность виноградников, высаженных в ряд деревьев и других растений, борозд и т. д., между тем как правильность горной цепи огорчила бы нас. При чем тут полезное и бесполезное? Почему в предметах одинаковых по при роде оно иногда проявляет свою силу, а иногда нет? Или в одних людях проявляет ее, в других нет? Больше того, одни и те же деревья нравятся нам и правильно размещенными в насаженной роще, и беспорядочно растущими в лесу, в боскете и т. д. Симметрия и разнообразие — действие искусства и действие природы — суть два разных рода красоты. Оба нравятся нам, только бы были к месту. Потому неправильность в произведении искусства обыкновенно нас choque [112] (за исключением тех, которые суть чистые подражания природе — например, английские сады), потому что от них мы ждем обратного; а правильность не нравится нам в тех вещах, которые мы хотели бы видеть естественными, поскольку нам не кажется, что правильность подобает природе, — если только мы не привыкли к этому, как тосканцы. (20 июля 1820.)
112
Шокирует (фр.).
[189–190]. Нарочитость обыкновенно порождает однообразие. Потому она и ведет так быстро к пресыщению. Заметьте, что, читая любые сочинения ложного, неестественного вкуса, как и многие иностранные стихи или всю восточную поэзию, вы испытаете такое же чувство однообразия, как при рассматривании готических статуй, о которых говорит Монтескье, там же, «О контрастах», стр. 383. И это — даже в тех случаях, когда поэт или писатель изо всех сил старался быть разнообразным. Причины: 1) Искусство по своему богатству никогда не сравнится с природой; более того, мы видим, как исчезает разнообразие, едва вмешивается искусство, в людских характерах, обычаях и мнениях и во всей огромной системе человеческой природы, прежде полной разнообразия как в мыслях и фантазиях, так и в материальной ее стороне, а теперь сделавшейся через искусство столь однообразной. Отсюда и нарочитость. 2) Непрестанная нарочитость сама по себе есть уже однообразие — постольку, поскольку она становится постоянным свойством произведения искусства. Не говорите, однако, что в таком случае и постоянная естественность окажется непременно однообразной: I) естественность не выпирает, не утомляет, не бросается в глаза, как нарочитость (качество, чуждое самой вещи), за исключением тех случаев, когда она сама будет намеренной и нарочитой, но тогда она перестает быть естественностью и становится нарочитостью, что очень часто бывает в названных стихах: 2) естественность едва ли может быть названа свойством или манерой, потому что она не есть свойство или манера, чуждые самим предметам, но есть естественная манера обращаться с ними — такими, какие есть; иначе говоря, эта манера заключает в себе тысячу разных манер, отчего и предметы в поэзии, в прозаическом сочинении, в любом правдивом подражании остаются такими же разнообразными, как в природе. Приложите эти наблюдения также к искусствам, например, к фламандским пейзажам в сравнении с пейзажами венецианца Каналетто [113] … или к листам Альбрехта Дюрера, где тщательность гравировки, достигнутая с трудом, придает одинаковый и однообразный цвет разнообразнейшим предметам, во всем прочем воспроизведенным превосходно и с большим разнообразием. Там получается, что мнимая небрежность и невнимание, оставляя все предметы в сочинении (или в картине и т. д.) случайно набросанными, словно они упали туда естественным образом, несомненно, будут источником разнообразия и потому не утомят читателя, как другие свойства сочинения, даже, например, изящество: ибо ничто не утомляет меньше, нежели непринужденность. (28 июля 1820.)
113
Каналетто Антонио (1697–1768) — венецианский пейзажист, прославившийся видами родного города.
[203–204]. Нарочитость вредит также удивлению, главному источнику наслаждения в искусстве. Во-первых, знание намерений уничтожает неожиданность. И потом, самое главное, ты не замечаешь чрезвычайной трудности в фигуре, даже самой схожей с действительностью, но выполненной с натугой. Помимо того, что всякая натуга уводит от подлинности, ибо подлинной может быть только естественность, — нет ничего удивительного в том, что тебе ценой огромного труда удалось достичь желаемого. И нет ничего удивительного в том, что ты что-нибудь сделал, желая сделать именно это; иное дело, если бы ты сделал все так, чтобы другие не заметили твоего намерения сделать именно это. Нетрудно сделать нечто трудное с трудом, трудно сделать его так, чтобы оно казалось легким. В этом и состоит контраст между знаемой нами трудностью вещи и кажущейся легкостью ее выполнения. Нарочитость уничтожает этот контраст и т. д. и т. п. Смотри, если хочешь: Монтескье, «Опыт о вкусе», Амстердам, 1781; «О неуловимом», стр. 396–397. (9 августа 1820.)
[231]. Гомер и Данте знали очень много для своего времени и даже больше, чем знает немалая часть образованных людей в наши дни, то есть не только по сравнению со своим веком, но и безотносительно. Нужно различать знание вещественное и знание философское, знание физическое и математическое, знание явлений и знание причин. Первое необходимо для плодотворного и богатого воображения, для точности, истинности, наглядности и силы подражания. Второе не может не повредить поэту. Значит, поэту весьма полезно образование, тогда как незнание причин дает поэту возможность, говоря не только о других, но и о самом себе, приписывать явления, которые он видит или знает, причинам, которые измышляет его воображение. (5 сентября 1820.)
[237]. Нарочитость тоже относительна, и то, что покажется нарочитым в одной стране, в другой таковым не покажется, что будет нарочитым в одном языке, не будет в другом или в одном покажется более, в другом менее нарочитым в зависимости от привычек, мнений и т. д. Выражение чувствительности, вполне пристойное во Франции, покажется у нас нарочитым, пристойное у нас было бы нарочитым для древних. Грация французов, нарочитая для нас, не будет таковой для них. И, однако, нет сомнения, что естественность имеет в себе нечто определенное и всеобщее, узнать его и найти в нем вкус может любой; но если ее наличие узнается тотчас, то привычки и проч. нередко мешают нам быть choques ее отсутствием и заметить его… (10 сентября 1820.)
[257–261]. В изящных искусствах следует отличать восторг, воображение, жар и т. д. от изобретательности, прежде всего в нахождении сюжетов. Вид прекрасной природы пробуждает восторг. Если восторг овладеет тем, у кого уже есть в руках сюжет, то восторг этот поможет, сообщив большую силу воплощению сюжета и оригинальность вещам второстепенным, то есть его частям, стилю, образам, одним словом, всему, что относится к воплощению; однако едва ли восторг поможет отысканию самого сюжета. Помочь и в этом он может, только если сам относится к тому же предмету или им вызван; таков, например, восторг, порождаемый страстью. Но восторг беспредметный, смутный, неопределенный, какой нередко испытывают одаренные люди, слушая музыку, любуясь природой и т. д., никоим образом не способствует отысканию сюжета и даже его частей, потому что в такие мгновения человек как бы вне себя, он отдается увлекающей его внешней силе, он неспособен ни собрать, ни запечатлеть свои идеи, ни удержать увиденное, его дух становится бесконечным, беспредельным, летучим и столь изменчивым и щедрым, что не терпит ни порядка, ни правила и теряет всякую способность вычислять, располагать, выбирать или хотя бы ясно и полно составить ка-кой-нибудь замысел, а тем более saisir [114] некую точку (то есть сюжет), к которой можно свести все его ухищрения и фантазии, не имеющие средоточия. Даже испытывая, как я сказал, восторг страсти и желая выбрать сюжетом саму страсть, вы, если восторг будет поистине живым и неподдельным, не сумеете определить для себя доступную разработке форму этого сюжета. В сущности, для нахождения имеющих форму и границы сюжетов, даже самых простых (иначе говоря, для первого их замысла), не только не нужен, но и вреден тот миг, когда мы охвачены жаром восторга и воображение наше взволновано. Для этого нужно время, когда мы чувствуем свою силу, но спокойны, время, когда с нами наш гений, а не наш восторг (или, скорее, когда мы находимся под действием гения, но не восторга); время, когда дает себя чувствовать минувший восторг, или восторг приближающийся, или обычный для нас, но не восторг сиюминутный; время, так сказать, сумерек восторга, а не его полудня. Нередко бывает благоприятным такое мгновение, когда после только что испытанного восторга или сильного чувства душа, уже успокоившись, снова приходит в волнение, как море после бури, и с наслаждением вызывает в памяти минувшее чувство. Это, быть может, самое благоприятное время, в такие минуты чаще всего замышляются оригинальные сюжеты и оригинальные их части. И вообще можно сказать, что в поэзии и в изящных искусствах проявления восторга, пылкого воображения и чувствительности — в том, что касается автора, — суть скорее непосредственные плоды воспоминаний о восторге, нежели самого восторга. (2 октября 1820.) Между тем общее мнение, истинное лишь на первый взгляд, признает, что восторг порождает и изобретательность, и все замыслы, а спокойствие необходимо для наилучшего их исполнения; я же утверждаю, что восторг вредит, или, вернее, мешает, именно изобретательности (ибо ей нужна определенность, а восторг очень далек от всякого рода определенности), зато полезен при исполнении, потому что распаляет поэта или художника, оживляет стиль, весьма способствует созданию, расположению и т. д. частей, то есть всему тому, что очень легко получается холодным и однообразным, когда автор утратил первые побуждения оригинальности. (3 октября 1820.)
114
Ухватить (фр.).