Избранные произведения
Шрифт:
Не отрицая в соответствии со всем вышесказанным, что чувствительность, вообще даруемая нам лишь природой, все же лучше проявляет свое действие теперь, нежели в древности, я утверждаю, что древние в том выражении, какое они находили для этих ее проявлений, были столь же божественны, как и в остальных сторонах поэзии, и наши современники не должны ни на волос уклоняться от этой древней манеры, а все те, кто от нее уклоняется, — носят ли они имя романтиков или не носят его и даже ненавидят и отвергают, но если судить по их прозе и стихам, все же некоторым образом принадлежат к их числу, — все они глубоко заблуждаются и преступно нарушают законы — пусть не надеются, что я скажу — Аристотеля или Горация, но самой природы. Ведь не достаточно, если поэт подражает природе, — нужно, чтобы в его подражании была естественность, или, вернее, не подражает природе тот, чье подражание лишено естественности. Марини тоже подражал природе, и последователи Марини, и даже самые дикие из стихоплетов семнадцатого столетия; или возьмем другой пример, более определенный и ясный: Овидий тоже подражал природе — кто в этом усомнится? — и его подражания кажутся нам картинами, кажутся живыми и подлинными вещами. Но как он ей подражал? Сперва он показывает одну часть предмета, потом другую, потом третью, он рисует, раскрашивает, подправляет сделанное, он позволяет с легкостью увидеть, как он с помощью слов делает трудное, необычное и чуждое для них дело — живописует предметы, проявляя искусность и усердие, но обнаруживая свое намерение, — а такая откровенность обычно все портит; короче говоря, он в подражании природе был почти что лишен естественности, отчасти но причине пагубного порока невоздержанности, отчасти по неумению достигать многого малыми средствами, из-за которого он не мог бы ничего показать с наглядностью, если бы не был пространным и подробным. Благодаря не силе воздействия, но упорству ему удается наконец заставить нас видеть, слышать и осязать, удается порой, быть может, лучше, чем Гомеру, Вергилию и Данте. И, несмотря на это, кто из разумных людей предпочтет Овидия этим поэтам? Кто не сочтет его даже намного ниже их? Кто не сочтет его ниже Данте, который являет собою прямую противоположность Овидию, ибо двумя ударами кисти он создает отчетливейшую фигуру с такой прямотой и прекрасной небрежностью, что кажется, будто слова служат ему только для рассказа и других столь же обычных целей, между тем как он превосходно создает те полные жизни образы, столь обильные в его поэме и нарисованные с отсутствующей у Овидия естественностью, — почему мы и пресыщаемся так скоро этим поэтом и, несмотря на всю наглядность, получаем от него так мало удовольствия; ибо подражание, лишенное естественности, — это плохое подражание, а нарочитость внушает нам отвращение и удивление наше становится меньше. Подобным же образом нельзя похвалить многие картины, по большей части написанные за горами или за морем, где подражание действительности очень, если можно так сказать, тщательно и тонко, но заметны старание и ухищрения искусства, и мазки не такие уверенные и решительные и словно бы небрежные, как следовало бы, так что в них нет ни правдивого подражания правде, ни естественного подражания природе. Возвращаясь от этих примеров к моей теме, я хочу сказать, что древние подражали проявлениям чувствительности естественно, а романтики и им подобные делают это без малейшей естественности. Ведь древние подражали тут не иначе, нежели всем естественным вещам, — с божественной небрежностью, искренно и, мы можем сказать, невинно и простодушно, и писали не как наблюдатель собственного сердца, который так и сяк его поворачивает, ощупывает, обыскивает, старается вырвать у него все тайны, проникнуть в него, но как тот, кому диктует сердце и кто, не слишком его разглядывая, переносит это на бумагу; потому и казалось, будто в их стихах говорит не ученый, сведущий во всех свойствах, чувствах и вообще-то темных и сокровенных движениях нашей души, не философ и не поэт, а само сердце поэта, не знаток чувствительности, а сама чувствительность, воплотившаяся в поэте; потому же они являли вид людей, не сознающих ни собственной чувствительности, ни того, что она выражается в их словах, и сентиментальное всегда было у них истинным и чистым, неподдельным, скромным, стыдливым, простым и безотчетным; так и выходило, что древние, подражая проявлениям чувствительности, оставались
Пусть они кичатся своей наукой о человеческой душе, наукой, которая должна была процвести с течением времени, пусть, похваляясь ею, презирают древних и мнят себя намного превзошедшими их в поэзии. И мне известно: древние по части этой науки уступают нашим современникам, хотя наверняка меньше, чем иногда пытаются утверждать, ибо у них — например, у греческих трагиков — мы то и дело встречаем очевиднейшие доказательства на диво тонкого знания человеческой души, так что можно подумать, будто они не только не уступают нам, но и превосходят нас; однако нет сомнений, что тут мы все-таки берем верх. Но много ли пользы в том, что мы богаче древних поэтов по части знания самих себя, если мы не умеем употребить эти обильные богатства ни на что идущее в сравнение с тем, что делали древние со своими скудными богатствами? Если бы этот порок не появлялся естественным образом вместе с ростом богатства, я бы порадовался за наш век и не считал бы столь невероятным, что когда-нибудь — все равно когда — появится поэт, который, живописуя человеческую природу, намного превзойдет древних. А теперь именно многознание отнимает у нас естественность и способность подражать, как должны подражать поэты, а не философы и как делали это древние, между тем как мы повсюду показываем свои знания, столь обширные, что их трудно скрыть, и пишем трактаты в стихах, где говорят не вещи, а мы сами, не природа, а наука, где сама тонкость и изысканность живописи, само обилие острых и слишком глубоких сентенций, лишь изредка скромных и сдержанных и родившихся как бы сами собою, хотя и неотточенных, чаще же отчеканенных и вылощенных, словом, где всё и вся свидетельствует об одряхлении мира, которое так страшно видеть в поэзии, но которое хотят показать романтики и иже с ними, чтобы вместе со всяческим удивлением исчезло в нас и удивление перед чудовищными мнениями, явно запечатленными в современных стихах как их отличительный признак и потому с первого взгляда заметными и бросающимися в глаза. Кто говорит, что, сочиняя стихи, мы не должны с пользой применять наше знание самих себя, в котором мы ушли так далеко вперед? Будем применять его, и пусть каждый, хорошо зная самого себя, изобразит себя как живого; но, ради бога, не надо только показывать наше знание, если мы не хотим убить поэзию. Совершенно избежать этого зла очень трудно, но не невозможно; нужно только прилежно изучать тех поэтов, которые более скудные знания умели применить так, что без этого умения современным поэтам не принесут пользы и самые обширные знания.
Как пример той божественной естественности, с которой древние, как я сказал, умели изображать патетическое, довольно будет вспомнить хотя бы Петрарку, которого я не без оснований отношу к числу древних, ибо он равен им и, кроме того, был одним из первых поэтов в мире после долгого молчания средних веков. Я мог бы привести и еще бесчисленные примеры, но мне больше всего по душе следующие стихи Мосха [101] , взятые из «Погребальной песни на смерть Биона, влюбленного волопаса»;
101
Мосх (II в. до и. э.) — греческий буколический поэт. Его стихотворения Леопарди перевел в 1815 г. и в следующем году напечатал их в «Спеттаторе». Далее Леопарди цитирует приписывавшееся Мосху стихотворение «Плач о Бионе» в собственном переводе. Приводим те же строки в переводе с греческого:
Горе, увы! Если мальвы в саду, отцветая, погибнут, Иль сельдерея листва, иль аниса цветы завитые, Снова они оживут и на будущий год разрастутся; Мы ж, кто велики и сильны, мы, мудрые разумом люди, Раз лишь один умираем, и вот — под землею глубоко, Слух потеряв, засыпаем мы сном беспробудным, бесцельным. Так же и ты под землею лежишь, облеченный молчаньем: Нимфам же было угодно, чтоб квакали вечно лягушки; Им не завидую я: ведь поют некрасивую песню.(105–113. Пер. М. Грабаръ-Пассек)
Еще одним примером этой бессмертной естественности может служить Вергилий, ибо этот поэт, несомненно, обладал такой живой и прекрасной чувствительностью, какой теперь обладают лишь немногие. Из многих божественно чувствительных мест у него я не могу не вспомнить рассказ об Орфее [102] в конце «Георгин» и не привести из него следующее сравнение:
102
…рассказ об Орфее… — «Георгики», IV 511-515
Что же? Я не сомневаюсь, многим сентиментальное у Вергилия, у Петрарки и других, подобных им, покажется вовсе не тем же самым, что у современных поэтов, по крайней мере у большей их части. Я даже вижу, что многие из них, хоть и с восторгом восхваляют и сами пишут вещи, от которых потомки, верно, покраснеют и с омерзением отвернутся, — многие осмеливаются упоминать этих неземных поэтов так, словно те из их племени и участники того же круга и даже друзья им и товарищи, — если только не ставят древних, как это случается нередко, ниже позорных созданий нашего времени и народов, которые произвели на свет их самих и теперь восхищаются ими. Так неужели я должен думать, что и эти и любой, кто не замечает с первого взгляда разницы между чувствительным у древних, и прежде всего у двух названных поэтов, и сентиментальным у современных стихотворцев, сумеют когда-нибудь ее заметить? Должен ли я бояться, как бы они не сочли меня побежденным и не стали смеяться надо мною и презирать меня? Или, быть может, мне, скорее, следует желать этого? Да, мои читатели, я желаю этого, желаю горячо, и прошу у неба не поношений от них, не оскорблений и ненависти, которые обыкновенно бывают легче переносимы, но их презрения, которое, я знаю, достается порой ничтожным людям, но уж никак не может миновать человека значительного.
Я не стану сравнивать тонкость, мягкость, приятность чувствительного у древних и у наших поэтов с жестокостью, варварством и зверством поэтов собственно романтических. Без сомнения, смерть любимой женщины есть предмет до такой степени патетический, что, на мой взгляд, от постигнутого таким несчастьем поэта, который, воспев его, не заставил бы читателя пролить слезы, безнадежно ожидать, чтобы он взволновал сердце. Но почему любовь должна быть кровосмесительной? Почему женщина должна быть убита? Почему ее возлюбленный — непременно отъявленный злодей, чудовище по всем статьям? Слишком много слов пришлось бы потратить, если пуститься в рассуждения на эту тему: ведь сентиментальное у романтиков всегда ужасно, это самая заметная его черта; однако чем больше тут можно было бы сказать, тем охотнее я воздерживаюсь от этого; пусть послужит вящей славе романтиков то, что, как провозглашают они сами, больше всего удовольствия доставляет им чувствительность демонов, а не людей; пусть мы будем достойны порицания за нашу неприязнь к адским красотам. Но как назвать это низведение почти всей поэзии — подражательницы природе — к одной чувствительности, как будто природе нельзя подражать иначе как в патетической манере; как будто все причастное нашей душе может быть только патетическим; как будто лишь чувствительность — одна или в сочетании с иными причинами — побуждает поэта творить; как будто без оттенка меланхолии нет больше ни гнева, ни радости, нет никакой страсти, нет ни красоты, ни отрады, ни силы, ни достоинства, ни благородства помыслов, нет ничего вымышленного и созданного воображением. Значит, впредь на лирах поэтов останется лишь одна струна? И каждая поэма в отдельности будет однозвучной, и все будут петь в унисон друг с другом? Значит, не будет ни эпопей, ни торжественных песнопений, ни гимнов, ни од, никаких песен, кроме патетических? Я не говорю уже о том, насколько мы, по всей видимости, умножим приносимые поэзией наслаждения, отняв у нее то разнообразие, без которого не только поэзия, но и все в этом мире так скоро приедается. Что же нам сказать о певцах прошедших времен? Значит, Вергилий был поэтом только в четвертой книге «Энеиды» да в эпизоде о Нисе и Эвриале [103] ? Значит, и Петрарка не был поэтом там, где не говорил о любви? Значит, не был поэтом и Гомер? Или, вернее, был (ведь так полагали очень многие!), но теперь перестал быть? Или же он остается и останется поэтом, приносит и будет приносить наслаждение и, несмотря на это, ни один современный поэт не должен петь так же, как он? Но как поэтам отказаться от этого и не петь, как Гомер или как Пиндар, короче говоря — как древние, покуда древние доставляют наслаждение, да еще в несказанной степени? Но я не хочу, вознамерившись опровергнуть эти глупости, показаться таким же глупцом, как романтики.
103
…Вергилий был поэтом только в четвертой книге «Энеиды» да в эпизоде о Нисе и Эвриале? — Кн. IV «Энеиды» посвящена любви Дидоны к Энею и ее трагической гибели от своей руки. Нису и Эвриалу, юным друзьям, отправившимся из осажденного троянского лагеря вестниками к Энею и погибшим по пути, посвящены ст. 176–472 кн. IX. В «Дневнике» Леопарди называет этот эпизод «чувствительной историйкой».
Равным образом, я полагаю, напрасной тратой слов и времени будет напоминание о том, как быстро мы пресыщаемся и утомляемся страшным и вообще всем, что сильнее обычного (а еще больше — чрезмерным, какое бывает у романтиков), так что хотя бы мало-мальски долгое и частое обращение к нему может быть лишь плодом странного неведения нашей души и способно вызвать у разумных людей только нескончаемый смех, или бесконечное изумление, или сожаление, особенно когда такой автор хвастливо провозглашает себя «превосходным психологом»; нет нужды и указывать на потуги романтиков всегда продлевать до бесконечности то напряжение, которое по своей природе почти никогда и ни в чем не бывает длительным, — потуги, ведущие к столь явной неестественности, что не замечать ее может только слепой или романтик; нет нужды спрашивать у новейших поэтов, как это психология не научила их превыше всего ценить и с особым тщанием соблюдать умеренность, и не только в том, о чем я говорил, но и во всем относящемся к поэзии (ведь нам теперь не следует касаться ничего другого), не научила необходимости осмотрительного выбора и наилучшего соединения, не научила множеству несомненных и проверенных на опыте истин, знание которых вытекает из знания человеческой души или, вернее, заключено в этом знании, истин, которые тысячекратно отмечались и повторялись в легковесных древних поэтиках, но, как ни странно, остались неизвестными современнейшей и божественнейшей из наук — «психологии»; нет нужды спрашивать у людей, как могли в наш век родиться такие, кто позабыл изначальную и основную истину, гласящую, что изящные искусства требуют сообразности, иначе говоря, что в них не должно быть ничего неуместного, истину, которая появится перед каждым, кто хоть немного поразмыслит о природе этих искусств, или людей, или мира, и которую нельзя презреть без того, чтобы любое искусство не утратило способности производить на свет что-либо, кроме чудовищ, ибо как огромный нос на маленьком лице или тяжеловесные украшения на легкой постройке, так и всякая несообразность порождает уродство или, вернее, уродство есть не что иное, как несообразность. Все это настолько бьет в глаза, что всякий, кто возражал и возражает романтикам, говорил и говорит об этом, и я не могу сказать тут ничего нового, как не могу сказать ничего нового о том удивительном и странном противоречии, в которое романтики впадают, отрицая сообразность верований и нравов древних современной поэзии и с величайшей любовью приемля, отыскивая и изображая верования и нравы Севера, Востока и Америки. Быть может, в них много общего с нашими верованиями и нравами? Или они так уж хорошо сообразуются с нынешними познаниями европейцев? А может быть, в огромном большинстве своем — куда хуже, нежели нравы и верования греков и римлян? Если же они ищут далекого нам ради того, что есть в нем достойного удивления и почитания, то почему ими отвергается все греческое и латинское? Разве только варварское может быть достойно удивления и почитания? Более того, как можно чтить что-либо принадлежащее людям презираемым? А кого презирают больше, чем варваров? Особенно если варварство их таково, каково оно, например, у магометанских народов? Почему, дабы показать величественные зрелища и представить благородные деяния, нужно изображать какого-нибудь пашу, а не трибуна, какого-нибудь жителя Пекина, а не спартанца, рожу, а не лицо? Но оставим это! Значит, все зло заключено во времени, коль скоро отдаленность в пространстве при всем различии нравов и мнений, которое она влечет за собой, не только не вредит, но и приносит пользу, а отдаленность во времени нетерпима и пагубна? Как же получается, что мы, читая поэтов, и не только поэтов, но и историков и им подобных, с легкостью становимся как бы участниками событий и дел, совершавшихся у греков и римлян двадцать и более веков назад, и с трудом входим в дела недавние или современные, случившиеся, предположим, в Тибете или в Нубии, у ирокезов, или у афганцев, или даже у более прославленных и знакомых нам народов? Ведь тут в доказательство достаточно будет, оставив в стороне множество возможных доводов, сослаться на всеобщий опыт. Что мне говорить о варварских сказаниях, которые наши преобразователи вводят вместо сказаний греков? Говорить тут нечего, потому что это предмет из числа самых распространенных, его касается всякий, кто бранит романтиков; мне остается только порадоваться, во-первых, за наш век, который, без сомнения, к выгоде своей променял греков на варваров, и, во-вторых, за врагов всяческого педантизма, которые не находят себе места от радости, видя, что отныне поэтов нельзя будет понять без ссылок и примечаний. Потому что греческие сказания знает на память любой европеец; хорошо это или плохо, гоже или не гоже нашему веку, но вкусу или не по вкусу романтикам, но дело обстоит так, а не иначе; и когда европейский поэт обращается к этим сказаниям и к языку этих сказаний, даже когда злоупотребляет им, все равно, если злоупотребленье это не чрезмерно, его поймут все те, среди кого и для кого он поет. Но многие ли знают сказания Севера, Востока и Америки и кому до них дело? Значит, необходимо либо чтобы наши поэты, живя в Европе, пели не для Европы, а для Азии, Африки или Америки, и если даже мы допустим, что их поймут там, несмотря на то что петь они будут на европейских языках, им нужен будет очень зычный голос, чтобы быть услышанными; либо чтобы они создали для себя другую Европу, сведущую в этих сказаниях, между тем как наша Европа насмехается над ними и ничуть ими не интересуется; либо чтобы их сочинения влекли за собой бесчисленные примечания и комментарии, что, без сомнения, убьет всякий педантизм, — ведь вы отлично знаете, что комментарий, вымощенный, например, кусками из «Эдды Старшей» и «Младшей», или из Алькорана, или из Фирдоуси, или из «Пураны», «Рамаяны», «Мегадуты» [104] , отнюдь не будет педантическим, если же он будет испещрен строками Гомера, или Вергилия, или Данте, то это будет педантизм, который неотчуждаемо прикреплен лишь ко всему греческому, латинскому и итальянскому. То, что я говорил о сказаниях, равным образом относится к суждениям и к обычаям. Мне уже нет нужды не только указывать, но и вспоминать о пресловутом противоречии романтиков, касающемся сказаний, ибо оно никогда не исчезнет из памяти людей, покуда время не уничтожит всякое воспоминание об Этой секте. Несомненно, отвергать, высмеивать и поносить греческие сказания, утверждая, что знания нынешнего века не оставляют в нашем уме места для баснословных иллюзий, и в то же время обыскивать Север и Восток и все варварские страны, сколько их есть под солнцем, и делать их сказания основным предметом своей поэзии, хоть сказания эти по большей части чудовищны, и смехотворны, и совершенно несовместимы с нашими верованиями, потому что сами по себе все они пусты и никакая внешняя причина не делает их почтенными для нас — ни то, что мы с детства выучили их и научились почитать, ни память о наших предках, ни достоинства обращавшихся к ним писателей, прославленных среди нас и часто нами читаемых, ни благородство и слава народов, создавших эти сказания или усвоивших их и обработавших, — наоборот, создавшие их варварские народы таковы, что каждый из нас бы постыдился быть сыном самого благородного из них, ибо, даже если у него и есть какие-нибудь достоинства, мы все равно склонны презирать его и, уж во всяком случае, ничуть им не интересоваться. Это такое явное и бесстыдное противоречие, что нет возможности скрыть его, нет возможности приукрасить, и, я думаю, не только малые дети, но и звери, если бы умели понимать хоть какой-нибудь из человеческих языков, легко обнаружили бы его. Как же мы должны оценить учение, если находим в нем исключающие друг друга вещи такого рода, то есть самые основные и самые явные? Если тот, кто противоречит самому себе, хуже утверждающего нечто ложное, потому что второго мог убедить в этой лжи кто-то другой, первый же убеждает себя сам: утверждения второго могут быть опрокинуты чужой рукой, первый же, никем не побуждаемый, сам разрушает их; утверждения второго, даже разоблаченные и выведенные на свет, могут все же сохранить видимость правдоподобия, утверждения первого и этого не могут, едва только их части будут изъяснены и сопоставлены друг с другом? И все же романтическое учение находит приверженцев, защитников и проповедников, оно разгуливает по Англии и Германии и стремится взять приступом нашу Италию, — так что я, читатели, поистине дивлюсь нынешнему веку.
104
«Пурана», «Рамаяна», «Мегадута» — памятники эпоса Древней Индии.
Коль скоро упомянуто уже о греческих сказаниях, я кратко укажу на самую большую ошибку кавалера, ибо она еще раз позволит нам понять, сколь большая доля «психологической науки» новых сектантов состоит из криков о том, что они сыты этими сказаниями, из ученой тарабарщины и темных мест. Ди Ереме, желая показать «поэтическую ничтожность мифологии» (обратите внимание, он говорит не о «философической» или какой-либо иной «ничтожности», но о «поэтической») и провозгласив, что «природа есть жизнь, принявшая тысячи разных обличий», что «поэзия тем более любит верить или воображать себе», будто «повсюду есть жизнь или, что то же самое, самоосознание или самоощущение, чем меньше это доказуемо разумом», и что «поэтическая склонность, живущая в человеческой душе, всегда тешилась этой фантазией», продолжает: «в мифологиях природа скорее олицетворяется в отдельных фигурах, нежели одушевляется непосредственно», а эта «система, первоначальная идея которой, из чего бы она ни родилась, скорее всего, не была чужда фантазии», тем не менее «должна была каждый день отнимать что-нибудь у наших чувств, постепенно изменять природу всех предметов и обеднять наше сердце, лишая его поэтических начал, потому что, ставя между нами и явлениями природы либо между нами и нами же самими некие личности, она не только делала слишком однообразным поэтическое искусство, но и лишала его самого удивительного из всех волшебств — того, которое всякой вещи приписывает чувство и признает жизнь во всех возможных ее обличьях, а не только в человеческом». Упрекая так «мифологическую систему» и противопоставляя ей «систему жизненную», которой «с особой охотой следует современная поэзия», он, в сущности, требует, чтобы поэт наделял жизнью всё и вся таким, как оно есть, ничему не придавая человеческого облика, и чтобы всё и вся жило и чувствовало, но мир при этом не был населен человеческими обличьями; а как пример он приводит одно стихотворение Байрона [105] , где тот, касаясь персидского рассказа о любви розы и соловья, приписывает влюбленной розе душистые вздохи. Это его суждение я разберу в кратких словах.
105
…одно стихотворение Байрона… — Имеется в виду приведенный далее отрывок из «Гяура».
Не только поэтам, но и людям вообще от рождения присуще несомненное и явное желание видеть и осязать повсюду вокруг себя живые предметы, почему движимое этим желанием воображение и наделяет жизнью лишенные чувства вещи, как мы видим сами, как говорит в приведенном отрывке кавалер ди Бреме и как позже скажу я. Природу этого желания можно понять, рассматривая для примера действие, которое производит на нас картина с ландшафтом: если там нет ни одной живой фигуры, мы, какое бы ни получали удовольствие, глядя на него, все же испытываем обыкновенно некоторую неудовлетворенность и как бы смутное желание найти что-то недостающее: эта неудовлетворенность несколько слабее, если мы видим на картине какую-нибудь статую, однако слабее ненамного, ибо мы знаем, что перед нами — подражание не живой вещи, а ее изображению, и потому наша фантазия может найти в нем мало жизни. Куда больше нас утешает и радует, если нам попадается какая-нибудь фигура животного, которая нарушает пустынность ландшафта и оживляет его вид. Но и она не может нас удовлетворить, и ничто не может, кроме человеческих фигур, которые удовлетворяют нас тем больше, чем более тщательно они написаны и примечательны: тогда при виде их мы как бы находим успокоение, благодаря им и остальные части картины больше приходятся нам по вкусу, ибо мы находим ту самую жизнь, по которой незаметно для себя тосковали. В этом и состоит пусть не главная, но, во всяком случае, одна из причин, по которой гораздо выше ценятся и больше удовольствия доставляют картины и статуи, изображающие животных и особенно людей, нежели один только ландшафт или любой неодушевленный предмет. Посмотрим же, как угождает обыкновенно этому врожденному людскому желанию наше воображение, особенно когда оно, будучи более свободным и потому яснее обнаруживая свою силу, лучше и действительнее способствует природе; я имею в виду детей, в которых и могущество природы вообще, и в частности сила упомянутого природного желания больше, чем во взрослых, и потому все его свойства и последствия проявляются отчетливее и могут быть легче рассмотрены. Я просил бы моих читателей не думать, будто я вдруг поддался легкомыслию и ребячеству, если я пойду вслед за некоторыми мелочами, — потому что, если я не ошибаюсь, мы, исследуя их, скорее придем к нашей цели, чем пришли бы другим путем. Нет такого человека, который не знал бы, насколько распространена и присуща всем детям привычка одушевлять в своем воображении лишенные чувств предметы; мне самому уже приходилось упоминать об этом в моем «Рассуждении». Но следует взглянуть, какого рода жизнью детское воображение наделяет такие предметы. Кто обратит на это внимание, тот немедленно и ясно увидит, что в воображении младенцев солнце и луна — это почти всегда мужчина и женщина, как гром, ветер, день, ночь, заря, время, зима, лето, осень и весна, месяцы, сон, и смерть, и бесчисленное множество всякого рода предметов — все это тоже мужчины и женщины; словом, в детстве не приписывают неодушевленным предметам других чувств, других мыслей, другой жизни, кроме человеческих, а потому стремятся облечь их и облекают по мере сил в человеческие образы, более или менее смутные в зависимости от силы воображения каждого ребенка и от других обстоятельств. Я сам вспоминаю, что в малолетстве имел привычку не только развлекаться тем, что наделял жизнью все предметы и смотрел на них и показывал другим так, словно они были живые, но и тем, что искал и находил казавшиеся мне тогда явными следы сходства с людьми в деревьях, окаймлявших дорогу, по которой меня водили, и в других вещах, столь далеких от человеческого облика, что надо мной, я полагаю, немало посмеются, если я перечислю хотя бы некоторые из них, например буквы алфавита, стулья, посуду и другую утварь и тому подобное; мало того, я воображал, будто замечаю некоторые различия в их физиономиях, почитаемые мной за свидетельства доброго или злого нрава и потому дававшие мне повод любить одни и ненавидеть другие. И вообще наше воображение получает такое явное удовольствие, наделяя вещи не просто жизнью, а именно человеческой жизнью, что не может примириться, если видит жизнь не такую, как наша, и умудряется превратить ее в нашу жизнь, что мы видим с особенной ясностью у детей, которые воображают себе животных наделенными разумом и рассудком и беседуют и рассуждают с ними не иначе, чем с людьми. Из всех этих обстоятельств, более заметных в детях, но проявляющихся отчасти и во взрослых, в зависимости прежде всего от меры той власти, которую сохраняет над ними воображение, — из всего этого, а также из многого другого, что еще можно было бы сказать, легко заключить, что названная естественная тоска по живому проистекает из всеобъемлющей склонности, которую мы все питаем к созданиям, подобным нам, той склонности, которая порождает множество самых различных последствий и сама есть не что иное, как тоска по присутствию таких существ; поэтому, если бы могла существовать вещь мыслящая, но не живая, у нее, по ее несходству с живыми существами, не было бы и этой тоски по живому; и можно думать, что эта же самая тоска, это же самое желание (я разумею, как вы, конечно, заметили, вовсе не желание жить, а именно то, что было определено выше), если оно имеет хоть какую-нибудь силу над дикими животными, заставляет каждое из них тосковать по живым существам своего вида. Если теперь перейти к выводам из этих положений, то не столько я, сколько вы сами, читатели, без моей указки обратите внимание прежде всего на то, сколь естественны и прекрасны греческие сказанья, которые, угождая этому самому поэтическому нашему желанию, населили мир человеческими обличьями и даже животным приписали происхождение от людей, чтобы человек некоторым образом находил повсюду то, чего он ищет, движимый не примером, или наставлениями, или всеобщей привычкой, или педантизмом, или «классическими вкусами», или еще чем-нибудь из того, что романтики выдумали нам в насмешку, но властно гонимый самой природой, — находил бы себе подобные существа и не глядел бы ни на что безразлично; чтобы поэт мог обращать свои слова к чему угодно, как это положено ему по естественному и природному обычаю, не иначе, чем детям. Во-вторых, вы обратите внимание, как несообразны в устах великого знатока «психологии» слова о том, что первоначальная идея наделить природу жизнью, превратив ее во множество существ нашего вида, «из чего бы она ни родилась, скорее всего, не была чужда фантазии», как будто бы эта идея была случайной и произвольной, а не естественной и необходимой, возникавшей у самого ди Бреме, когда он был ребенком, да и сейчас нередко направляющей его воображение. Наконец, вы обратите внимание и на то, сколь бессмысленно и странно утверждение кавалера, оспоренное нами и гласящее, что поэту, если он хочет одушевить природу, следует одушевлять ее «непосредственно», а не превращая неодушевленные предметы в живые лица, по образцу древних. Насколько это — не скажу ложно, но более чем смешно и нестерпимо, явствует не только из сказанного, но и прежде всего из того обстоятельства, что мы никогда не бывали и не будем тронуты никакими чувствами, не испытаем, так сказать, участия к выведенным или только упомянутым поэтом существам, останемся равнодушны ко всему, что их касается, если они не будут подобны нам; никто в мире не заплакал и не заплачет над несчастьями цветка, плода, озера или горы, не порадовался удачам звезды, если только предварительно не превратил ее своим воображением в живое лицо. И так как все это правда (впрочем, кто в этом сомневается? кому не захочется посмеяться надо мною, увидев, что я чуть было не принялся доказывать эту старую и избитую истину?), то для сочувствия вредно и даже смертельно не только несходство между тварями, но и несходство между людьми: так, дела черных трогают нас меньше, чем дела белых, а среди белых нам куда более безразличны самоеды, или китайцы, или любой другой народ, не похожий на нас ни обычаями, ни наружностью и ничем существенным, нежели дела наших соотечественников; по этой причине настоящим безумием можно назвать привычку романтиков брать тему и действующих лиц главным образом у варваров, между тем как поют они для просвещенных народов, или же изображать людей самых необычайных, каких они только знают, — чудовищ по природе, с которыми нам следует отождествить себя, радоваться и страдать с ними и испытывать те чувства, какие поэту заблагорассудится нам внушить. Без сомнения, удивительно уже то, что романтики не признают и отрицают вещи, известные всему миру и никем не оспариваемые; но то, что я скажу сейчас, и вовсе невероятно. Дело в том, что манера, которой требует ди Бреме, не только враждебна природе и способна несказанно ослабить поэтическое наслаждение, но и невозможна. Больше того, пример из Байрона, приведенный кавалером, не только не приносит ему помощи, но и подтверждает — да, подтверждает! — мои слова. Неужто кто-нибудь из нас в силах вообразить себе жизнь, отличную от человеческой? Неужели нашей душе не только что легко, но вообще возможно представить себе чувства, страсти, мысли, не принадлежащие человеку? Оставим в покое поэтов, которые не могут быть так уж остры. Я призываю любого философа в мире, любого метафизика, или «психолога», или — сильнее уж некуда! — любого романтика: пусть вообразят себе форму жизни, отличную от нашей, такую, чтобы они могли приписать ее богу, про которого всем доподлинно известно, что он живет иначе, нежели человек, или ангелам, или любой сущности, видимой или невидимой, материальной или нематериальной, действительной или воображаемой. И если ни они и ни один человек не может положительно представить себе иной формы жизни, кроме собственной (я говорю «положительно», поскольку представление от противного составить себе нетрудно, да только оно не имеет касательства к поэзии), если мы едва можем принудить себя верить в возможность этих иных форм, но никак не умеем вообразить себе хоть одну из них, — какую жизнь, кроме человеческой, поэт припишет вещам? Под силу ли поэту, который обращается к народу и следует не разуму, а природе, то, что не под силу метафизику? И если он не может животворить вещи иначе, нежели наделив их именно человеческою жизнью, то неужели ему не подобает придать им и человеческие обличья? Разве это не значило бы сочинять стихи даже не на варварский лад, а на манер жителей другого мира? Выходит, поэты должны будут являть нашим взорам то растения, то скалы, то облака, то орудия ремесла, то бог весть что еще, ничуть не изменив их внешнего вида, не сделав его менее отчетливым, не оставляя воли воображению слушателей и даже стараясь помешать им представить себе хоть какую-нибудь человеческую черточку, — и все это станет уже не чем-то необычайным и удивительным, а заурядным, не прихотью, а правилом, не редкостью, а повседневностью. Неужели ди Бреме не видит, что это была бы ложь, и не просто ложь, но ложь поэтическая, — неправдоподобная, невероятная, бесстыдная? Неужели он не видит, что людям в той же мере свойственно придавать бесчувственным предметам человеческий облик, в какой и одушевлять их, что одно неотделимо от другого, что избавить человека от этого порока можно, только переделав его, что и поэт — человек и его слушатели — люди? Значит, вот к чему мы пришли? Получается, что наша поэзия будет не только варварской, но и не человеческой? Или превратится в поэзию другого мира? Ксенофан говорил даже о животных, что «если бы у быков или слонов были руки и они могли бы этими руками писать картины и делать все, что делают люди, тогда лошади, изображая богов, придавали бы им обличье лошадей, а быки — обличье быков, словом, наделяли бы их телом, подобным собственному». К этому он добавлял, что эфиопы представляют себе богов черными и плосконосыми, фракийцы — голубоглазыми и румяными и равным образом египтяне, мидяне, персы — каждое племя создает богов, наружностью похожих на себя. То, что Ксенофан [106] сказал об этих немногих варварских народах, мы можем утверждать и относительно сотен других, неизвестных древним, — настолько естественной, всеобщей и неискоренимой была и будет привычка представлять себе в облике, подобном нашему собственному, все вещи, про которые мы знаем, полагаем или воображаем себе, что они живые, но не можем помыслить их жизнь иной, нежели наша собственная. Если же нам не кажется невероятным, что животные, которым мы не можем приписывать никаких страстей, мыслей и чувств, кроме человеческих, обладают иной формой жизни (ведь на самом деле это так!), то происходит это по двум причинам: во-первых, форма их жизни весьма похожа на нашу, как это и должно быть, поскольку мы с ними принадлежим к одному роду; во-вторых, истинное берет верх над правдоподобным, а обыкновенность мешает нам удивляться. Однако сила правдоподобия такова, что мы скорее склонны считать живым неодушевленный предмет, напоминающий обычную внешность живых существ, нежели живое существо, далекое от этой внешности, если только оно не настолько хорошо знакомо каждому, что странная, но для всех привычная наружность не привлекает к себе внимания. Предположим теперь, что поэт наделит жизнью лишенные чувства предметы, оставив неизменным их природное обличье: тогда либо они останутся неподвижными и праздными и поэту довольно будет сказать, что они живут, и любят, и ненавидят, и надеются, и боятся, и прочее в том же роде; либо они должны будут подавать признаки жизни, действовать, обнаруживать вовне то, что происходит у них внутри, — и тут я хотел бы знать, какие движения, поступки и действия припишет им поэт или, иначе говоря, какой внешней жизнью он их наделит и каковы будут проявления внутреннего — а оно, как я сказал, может быть только человеческим — во внешнем, если оно будет совершенно иным; и равным образом я хотел бы знать, каким образом возможны эти внешние проявления у предметов, не имеющих тех же членов, что есть у нас и у прочих животных. Поглядим, как действовал тут Байрон, строки которого дали кавалеру повод изложить суждение, разбираемое нами сейчас; строки эти, цитируемые кавалером в переводе Росси, таковы [107] :
106
Ксенофан Колофонский (VI в. до н. э.) — греческий философ и поэт, основатель элейской школы. Ему принадлежала не дошедшая до нас философская поэма «О природе», фрагмент из которой цитирует Леопарди. Тот же фрагмент в переводе с греческого:
Если быки, или львы, или кони имели бы руки И руками могли рисовать и ваять, как люди, Боги тогда б у коней с конями схожими были, А у быков непременно быков бы имели обличье; Словом, тогда походили бы боги на тех, кто их создал.(Пер. Ф. Петровского)
107
…строки эти… — Перевод отрывка из «Гяура» Байрона сделан с итальянского перевода с соблюдением его строфики. Приводим те же стихи в переводе с английского:
…И на скалах и меж ветвей — В нее влюбленный соловей, И, нежной радости полна, Под песнь его цветет она. Царица гордая садов, Вдали от ветра и снегов, Не зная хлада наших зим, Венцом красуется своим, Спокойно к небу шлет назад От неба взятый аромат…(Пер. А. Студитского)