Изгнание из ада
Шрифт:
— И арабы.
— Что у тебя с арабами? Ах да. Палестинский платок… Тогда, в семидесятые, я думал, это всего лишь твоя дань моде!
— Почему, собственно, тебя это занимает? Ты принадлежишь к избранному народу?
— Разве вы, сударыня, меня избрали? Как известно, нет!
— Пожалуйста, Виктор, только без каламбуров вроде «крестом любви не свяжешь» и прочего. Я просто спросила…
— Сидя тут напротив тебя, я так болен, болен любовью, что ты можешь…
— Виктор!
— …пригвоздить меня к Красному Кресту…
— Виктор! Я только хотела узнать, — она невольно рассмеялась, — еврей ли ты, в смысле…
— Почему вопрос, еврей ли я, вызывает у тебя смех? Что в этом смешного? — Он любил прикинуться дурачком, особенно в подпитии. — Отвечу, и с удовольствием: да, я… хотя нет, не в этом смысле, то есть…
— Виктор, может, ты уже не понимаешь, что говоришь? Я католичка. И спросила: ты еврей? Ничего сложного. Да ладно, забудь!
— Вопрос не такой уж и простой. Потому что… Погоди! Думаю, я понял, почему ты об этом спросила. Потому что в седьмом классе я был освобожден от католического урока религии. Или отстранен? Нет, освобожден. Ты это имеешь в виду, да? Неожиданно вспомнила!
— Да. Профессор Хохбихлер обозвал тебя убийцей Христа, и после этого ты никогда больше не посещал уроки религии!
— Верно. И ты вдруг подумала: убийца Христа — значит, еврей. Вполне нормально, в самом деле. Вот так это и усваивают, от учителей религии, в школе и в браке, верно?
— Пожалуйста, Виктор, перестань пить! Я совсем не об этом!
— Я совсем не об этом. Совсем не об этом! Я тебе расскажу, как было на самом деле. Однажды, на уроке религии, Хохбихлер наклоняется ко мне… не помню уже почему, что стало поводом или спусковым крючком, по-моему, просто его собственная ассоциация… во всяком случае, я вижу совсем рядом под его серым пиджаком запачканный черный пуловер, белый воротник…
— Воротничок!
— Воротничок. Во всяком случае, там, где эта штука касается шеи, она побурела, засалилась, я видел его зубы, он смеялся, а зубы у него были желто-коричневые, и между ними застряли кусочки еды…
— Ты преувеличиваешь!
— Нет, не преувеличиваю. Что до этого воспоминания, то я соцреалист, именно такой, каким ему по идее положено быть. Правдивый, а ценится только сама правда. Так вот: он наклоняется ко мне, от него едко разит потом, нюхательным табаком и нафталином…
— Виктор, ты преувеличиваешь. Перегибаешь палку. Как ты можешь сейчас так точно и определенно все помнить, даже запахи… Наверно, от него еще пахло святой водой, и мелом, и…
— Послушай! Я рассказывал эту историю множество раз и могу смиренно признаться, что она отнюдь не случайно сложилась в такой вот форме. Стало быть, означенный педагог, учитель религии, священник в церкви Святого Роха, означенный персонаж наклоняется ко мне, кстати говоря, вдрызг пьяный — я это заметил, когда он дохнул на меня и я увидел совсем рядом его остекленевшие глаза…
— Да, это возможно. Он действительно очень часто бывал пьян.
— Стало быть, наклоняется ко мне и говорит: Абраванель, убийца Христа! Я был до такой степени… ну, не знаю, потрясен, что, увы, не нашел более остроумного ответа, чем: учитель-мучитель!
— Так и сказал?
— Да. Ты же при этом присутствовала. Сидела впереди, во втором ряду от меня.
— Неужели ты до сих пор помнишь?
— Быть не может! Ты что, ходила в школу под кайфом, а? Передо мной сидел Ветль, и если я чуточку наклонялся в сторону, то мог увидеть
— Да, это я помню. Стоило только взглянуть на тебя…
— Ладно-ладно. В общем, я сказал: учитель-мучитель! Можно бы ответить и получше, но, с другой стороны, для семнадцатилетнего мальчишки этот ответ был высший класс, и у меня возникает вопрос, зачем иной раз выдаешь высший класс, если потом никто из присутствовавших не помнит, то есть…
— Да брось, Виктор, ты вправду… не струсил. А что было дальше?
— Ничего. В смысле уклонение от всего, что только возможно. И вот что характерно: я сразу же увидел, как Хохбихлер устыдился. Он спьяну допустил промашку — и мгновенно сам себе ужаснулся. Но сказанного не воротишь, и без последствий не обошлось. В конце концов отец написал заявление, и меня освободили от уроков религии. Для него это был чрезвычайно серьезный шаг. Ведь ему всегда хотелось, чтобы я был как все, не выделялся, не лез в глаза. Но дело в том, что Хохбихлер, желая сохранить лицо, занес мой наглый ответ в классный журнал. И я разом оказался куда ближе к наказанию, чем Хохбихлер к выговору. Однако освобождение от уроков религии подвело, так сказать, черту под этой историей, и в карцер я не попал. И по крайней мере, стало ясно, что я к этой компании не принадлежу.
— Нет, ясно не стало. В ту пору, после шестьдесят восьмого — шестьдесят девятого, католики тоже отказывались посещать уроки религии. А Фельдштайн с самого начала уходил из класса, когда по расписанию был урок религии. Поэтому вопрос, еврей ли ты…
— Подозреваю, что тебе просто хочется узнать, обрезан ли я. На такой вопрос ответить легче, так что давай спрашивай!
— О'кей. Ты обрезан?
— Ах, как же долго я мечтал, чтобы тебе захотелось об этом узнать. Что же я могу сказать здесь и сейчас? Надо бы посмотреть.
Булькающий смех.
— Я снимаю этот вопрос. Задам другой, на понятном тебе языке: ты, часом, не страдаешь синдромом мартовского кота?
Опять этот смех. Смеялись официанты, которые, стоя в ожидании сбоку, возле стены, навострили уши. Один пихнул другого локтем и хихикнул:
— Мартовский кот — это клево!
— Вам что, больше нечем заняться? — Хильдегунда.
— Да. Мы целиком к вашим услугам!
— Мы бы предпочли, чтобы вы появлялись тут, только когда будете нужны!
— Но, Хилли, они нам нужны. Именно сейчас. И даже очень. Принесите-ка нам воды, мне необходима минеральная вода. Тридцать бутылок, пожалуйста!.. Хилли… гунда! О'кей, о'кей! Скажи! У тебя наверняка есть второе имя. Что записано в твоей метрике? Назови мне твое второе имя, я забуду Хильдегунду, и мы начнем сначала!
— Мария.
— Этого я и опасался!
Мир Мане стал темен.
Самое позднее со времени кошачьих похорон приказ быть дома до захода солнца потерял смысл. Не было больше возможности ни бегать с ребятами, ни сбежать. Теперь он если и мог выйти из дома, то лишь после захода солнца. Под покровом темноты, удвоенной темноты: его пути-дороги пролегали в самых черных тенях темного ночного городка. Он не мог целый день сидеть на ступеньках заднего крыльца или за столом, это мать с Эштрелой понимали. Но только когда стемнеет, слышишь? Только после захода солнца.