Изгнание из ада
Шрифт:
Мане пытался съежиться, спрятаться, стать маленьким, невзрачным.
Трапезы были скудные, а редкие лакомые кусочки, например ломтик чесночной колбасы в вязком гороховом супе, отбирали у маленьких те, кто посильнее. Тут Мане сопротивляться не мог. Он худел. Вместо того чтобы расти, становился уже, выглядел рядом с другими все меньше. Ночью лежал в постели и мечтал о будущем, которое в его мечтах было гротескным, этакое упоение властью, основанное на автоматизме натуры. Мечтал он о том, чтобы на щеках появился пушок, а потом и борода, чтобы голос стал мужским, чтобы на лобке выросли волосы и член сделался большим. Тем самым он получит власть, чтобы никто его не трогал. И даже чуть больше: чтобы
— Долго ли так будет продолжаться? — спрашивал Мане, и Жуана отвечал:
— Очень долго. И знаешь почему?
Свободная беседа. Воспитанники парами или небольшими группами медленно прогуливались под аркадами внутреннего двора, с опущенной головой, заложив руки за спину, мимо черных сутан, надзиравших за ними. Воспитанники плели интриги, распускали слухи, рассказывали друг другу сны и фантазии о мире вне этих стен, каким он им представлялся, смутно ли, отчетливо ли. Старшие уже рассуждали о будущем, младшие — о прошлом, вспоминали о времени до приезда сюда. Шепот, наполняющий аркады ритмичный шум от деревянных сандалий, шлепающих по камням, — Мане снова и снова тянуло закрыть глаза и вслепую погрузиться в этот негромкий перестук. То и дело он спотыкался.
— Смотри, куда идешь, воспитанник Мануэл!
Они перешептывались, с опущенной головой.
И, только проходя мимо черной сутаны, чуточку повышали голос и говорили «Tacitus dixit» или «testamento novo demonstratum est», будто обсуждали уроки, кивали в сторону сутаны, а через два шага продолжали поверять друг другу свои мечты и фантазии.
— Почему?
— Потому что орел устал!
— Опять история твоей няни?
— Да. Тсс! Tacitus dixit!
— Dixit!
— Да, слушай, Мануэл, это точно, на сто процентов! Мне рассказывала сеньора Убатуту…
Вот в чем Мане завидовал Жуане, явно не имеющему ничего, что могло вызвать зависть, этому битому, обесчещенному, слабому ребенку, на месте которого никто бы не хотел очутиться, который не обладал ничем, что бы дало ему силу, избавило его от роли произвольного исключения, — не имея ничего, Жуана все-таки кое-что имел: индианку-кормилицу, няню, в Новом Свете, где столько надежд. Сеньора Убатуту, полная сладкого молока и сладостных историй.
— Она мне рассказывала, что время — это орел, но он очень быстро устает, потому что вынужден нести в когтях огромную древнюю черепаху. Вот ему и приходится снова приземляться, отдыхать на черепахе, а она хоть и идет дальше, но время как бы стоит на месте. В конце концов орел вновь собирается с силами, чтобы взлететь, но долго ли орел способен лететь со старой черепахой в когтях? Он опять опускается наземь, опять черепаха бредет с орлом на спине — вот таково время. Знаешь, сколько времени прошло с сотворения мира, покахату туба муна? Оба они очень-очень старые — и орел, и черепаха. Когда старый орел устает, ему нужно опуститься наземь и отдохнуть, и тогда быстрые времена высокого полета кончаются, и время ползет дальше на панцире черепахи, ползет неуклонно, только до того медленно, что для нас, для людей, как бы почти останавливается. Понимаешь, Мануэл? Орел устал. Нам на беду. Сейчас бредет черепаха. Поэтому все будет тянуться долго. Наша неволя. Война нидерландских провинций против Испании, возрождение Иерусалима, освобождение Нового Света. Вот что сказала мне сеньора Убатуту: не повезло тебе, сынок, орел устал, твой век — время черепахи. Имей это в виду! Знаешь, Мануэл, что делают индейцы, когда время словно бы останавливается, когда орел устал? Тсс! En arche-
— 'en logos!
— Они растягивают свое время, знают, что черепаха ползет, и сами становятся медлительнее. Они кормят своих детей грудью не три месяца и не шесть, не один год, нет, они кормят младенцев грудью целых три года. Они ткут ковры со сложнейшими узорами, ткут не две и не четыре недели, а тратят целый год на один ковер. Я сам ребенком лежал на ковре, который ткали четыре года, — я ни разу с него не уполз, столько там было картинок. Индейцы говорят: всегда ищи такт своего времени! Вот так рассказывала мне сеньора Убатуту.
— Какие картинки? Скажи! Что ты видел на том ковре?
— Рай, Мануэл, райские картины. И как вблизи этого рая белые секли индейцев кнутом и сажали на кол, потому что для них индейцы были слишком медлительны, слишком ленивы. Быстрей, быстрей! И кнут! Но ведь это время черепахи! Тсс!
Мане ходил как лунатик. Опустив голову, закрыв глаза, слыша ровный перестук сандалий по каменному полу, он видел перед собою древнюю черепаху с орлом на спине, но не видел впереди-идущего, которому вдруг наступил деревянной сандалией на пятку, а тот вскрикнул, едва не упал, однако устоял на ногах и немедля огрел Мане кулаком — «Эй ты!», — раз и другой, Мане отлетел в объятия Жуаны, и Жуана попытался заслонить его собой…
— Прекратить! Всем построиться! — Сутаны разняли Мануэла и мальчишку, на которого он налетел, воспитанника Бартоломеу, и призвали Синего Человека.
Мане видел, как воспитанники по приказу построились, один подле другого, образовали большой круг, в середине которого стояли Мане, патер и Бартоломеу, видел злорадно ухмыляющиеся лица, видел и лица, оцепеневшие от страха, опущенные головы, чуял едкий запах пота и наконец увидел Синего Человека — тот вошел в круг и остановился перед ним, патером и Бартоломеу. Мане видел синюю маску, гладкую, скрывающую все человеческие чувства синюю поверхность с прорезями для глаз и рта. Синяя, как далекое небо, синяя, как ни одно человеческое лицо, эта маска превращала школьного пьяницу-служителя в абстрактную, нейтральную фигуру, превращала individuumв persona.
На ладонях Синий Человек протягивал патеру трость, каковую оный благословил.
Они стояли на улице, во внутреннем дворе, но Мане казалось, он в нужнике и вот-вот задохнется от резкой вони, заполонившей нос, он чувствовал, как со лба течет пот, видел лица, совершенно сухие, без единой капли пота, видел синюю маску. Ему слышался голос, пытавшийся заглушить другой голос, и он хотел услышать этот другой голос, совсем тихий, откуда он взялся? Тихий, едва различимый за громким голосом, звучащим над ним. Мане вслушивался с закрытыми глазами. «Мане!»— это был крик, неистовый крик, но шедший из дальнего далека и потому почти невнятный. «Мане, стань каменным! — Это был голос его сестры. — Стань каменным! Когда ты, наконец, научишься?»
— Никогда! — сказал Бартоломеу.
— А ты, воспитанник Мануэл?
Только расслышав далекий отзвук, голос своей сестры, он понял, опять же как бы в отголоске, заданный патером вопрос: намерен ли он повторять проступок, в коем только что провинился?
— Никогда!
Патер молча отдал приказ Синему Человеку, подняв вверх пальцы, означающие количество ударов тростью. Мане видел, как три пальца выскочили из кулака, видел, как воспитанники в кругу схватились за руки, чуял вонь собственного страха, слышал, как по знаку патера десятки глоток затянули песнопение, усердно, хрипло, глумливо: «Laudate pueri Dominum: laudate nomen Domini». Служитель дождался, когда песнь грянет громче, когда весь двор наполнится громовыми звуками, дабы заглушить вопли детской боли.