Изгнание из рая
Шрифт:
– Пусти!.. – Он видел, как смертельно побледнело ее лицо, стало цвета простыни. – Пусти, Митя… Если я тебе что в жизни сделала не так – прости меня… Пусти!.. Зачем ты!..
Он подошел близко к окну. Сырость, ночь, холод, ветер, пустота, океан. Океан близко, там, за каменными пальцами небоскребов. Чертовы пальцы, каменные белемниты. За каждым окном – трагедия. Чьи-то жизни рушатся. Чьи-то души умирают. И воскресают. Сейчас одно тело полетит, вопя, вниз, а душа воспарит вверх. Тело вниз, душа вверх – хороший расклад. Не то у него. У него тело неуклонно идет вверх, тело обрастает роскошью, деньгами, домами, благостынями, а душа… Не думать о душе. Зачем о ней думать! Она приносит лишь мученья. Как Иезавель мучила его душу. Он никогда этого не забудет.
Он поднял ее на руках выше,
Он высунулся из окна – посмотреть. Липкое, гадкое любопытство разобрало его. Иезавель, вернее, то, что осталось от Иезавели, лежало внизу. Она разбилась на куски, как ваза. Отдельно лежала маленькая, еле видная сверху голова; рядом – кисть руки. Размозженная плоть кроваво устилала тротуар. На Бродвее было пустынно. Никого. Скоро любой полисмен, делая ночной обход, подойдет к разбитому трупу, засвистит, вызовет по сотовому полицейскую машину. Надо спешить.
Он кинулся из спальни вниз. Скатился по лестнице. Дети! Нет, он не убьет детей. Пусть девочка Полли вышивает свои сусальные цветочки. «У меня есть мама, папа!.. Пиф-паф. На конфетку, сиротка». Хорошо, что они не проснулись. Дети – свидетели. Ну и пусть. Он отмажется. У него есть защитник. Папаша. Это танк. Скорей! Картина висела на стене среди других картин в гостиной, тихо мерцала. Золотые апельсины Рая подмигивали из темно-зеленой листвы. Завернуть бы во что! Нету ничего. Он нацепил куртку, сунул медную доску под куртку. А, какая разница. Некогда уже кумекать. Горничные и вся прислуга у Фостеров, сделав все дела по дому, уходили спать к себе, не оставались у хозяев. Это здорово. Прекрасно, что никакая заспанная мулаточка с кружевной наколкой на черных кудрях не откроет ему любезно дверь, не пролепечет по-английски: куда вы, мистер, среди ночи… Скорей, дурак! Сейчас загудят полицейские машины, и тебе конец!
Он, вспомнив Варежку, взял мягкую вязаную перчатку, аккуратно вытер все дверные ручки, все, к чему могли прикоснуться при уходе его руки. Тихо закрыл за собой дверь. Тихо вышел. Тихо, почти беззвучно, повернул ключ в замке.
Лифт плавно опустил его вниз. Когда он вышел из дому, он забросил ключ от квартиры Фостеров в канализационный люк. Он прошел мимо разбитого тела Иезавель, стараясь не глядеть на него.
Куда теперь?! Эмиль дрыхнет. Куда ноги несут, вот что!
И я пьяный, пьяный от убийства… Я убил их обоих… Я убил их обоих! И картина – опять со мной! Вот она, под курткой, под моей длиннополой курткой, похожей на короткое разночинское пальто! Ура! Я победил!
Ему казалось – он стоит в ярко пылающем костре, но не чувствует боли от полыхающего кругом огня.
Ноги сами несли его, и он доверился ногам. Ноги занесли его в Чайна-таун, китайский квартал. Он читал вывески на английском – ничего не понимал; глядел, вытаращившись, на китайские иероглифы, что золотой паутиной, густо-алой кровью светились на черных ночных стенах – и умалишенно улыбался. Надо спрятаться. Надо завалиться в какую-нибудь китайскую харчевню. Его с собаками не найдут. Он будет сидеть за столиком, пить… что пить?.. Что пьют эти черти китайцы?.. Иезавель, раскосая стерва, ты и сейчас, убитая, не отпускаешь меня. Я пришел в твой квартал, в восточный квартал. Это в твою честь. Я помяну тебя, дорогая. Я выпью здесь за тебя.
Он, прижимая к боку, к ребрам, медную доску, дернул за веревочку – старинный звонок мотался над дверью маленькой лавчонки, а из двери несло жареными яствами: забегаловка, судя по всему, вот оно, его убежище. Навстречу ему вышел китайский мальчик лет двенадцати, смешно покланялся, откинув назад растопыренные ручки, жестом пригласил войти. Он вошел. Ничего не видел – тьма, дым, острые неведомые запахи, сразу властно вошедшие в его раздувшиеся ноздри.
Он согласно кивнул головой: да, принеси. Мальчик щелкнул пальцами, гортанно, как птица, выкрикнул короткое китайское слово. Из-за бамбуковой занавески, скелетно стучащей мелкими бамбуковыми косточками, показалась круглолицая китайская девушка с круглым черным подносом в руках. Она поставила перед Митей поднос на пол, присела на корточки. Жестом показала: раздевайтесь, господин. Митя жестом же ответил: не хочу, холодно, я замерз, посижу так, в куртке. Он следил, что она делает. Она открыла маленькую жестяную шкатулочку. В шкатулочке густела, медово застывала непонятная тягучая смола. Китаянка вытащила из прически длинную шпильку, похожую на иглу. Подцепила на острие шпильки кусочек смолы из шкатулки. Дала Мите в руки: подержи. Держа иглу, он глядел, как девушка ловко разжигает масляный светильник, как берет у него из рук иглу с кусочком смолки и подносит к огню. Шарик смолы начал растапливаться на огне, засиял волшебным, нежным, красно-золотым светом. Красно-золотой, рыжий. Цвет ЕЕ волос… Он тряхнул головой. Китаяночка, загадочно улыбаясь, протянула руку, цапнула с подноса сухой широкий пальмовый лист, положила туда горячую растопленную каплю, понюхала, улыбнулась; взяла с подноса длинную деревянную трубку, засунула туда шарик, сделала сама несколько затяжек, раскурила. На ее круглом лице написалось священное блаженство. Она протянула трубку Мите.
Он взял трубку обеими руками. Поднес мундштук к губам. Затянулся. Он думал – это как курево, как сигареты, и надо затягиваться глубоко, часто. Китаянка сердито помотала головой: нет, не так. Снова взяла трубку у него из рук. Затянулась. Легла на лавку, откинула голову. Глядела в потолок, улыбалась. Потом снова поднесла трубку ко рту. Ему показалось – она подносит к губам не трубку, а его напряженный уд. Капелька смолы. Капля жизни. Любовь – это опьяненье. Он всегда хотел опьяниться. Он никогда опьяниться не мог.
Он тихо показал девушке на ковер на полу. Сам сел. Она сползла с лавки на пол. Он тихо обнял ее. Попеременки они курили трубку с опием, затягиваясь медленно, отдыхая после затяжек. Он почувствовал, как звенящий дурман наполняет виски, тает подо лбом, как внутренность медного черепа становится мягкой, как масло, как льющийся мед. Ему захотелось женщины. Здесь были люди. Он расстегнул ремень джинсов. Китаянка склонилась над ним, играла на нем, как на флейте. Он чувствовал, как горячи и сладки ее пьяные от опия губы. Когда он был уже близок к изверженью, она отрывалась от него, хитро блестела щелками глаз. Потом опять склоняла голову, и мученье возобновлялось.
Он забыл, кто он такой, зачем он здесь, где он. Время сдвинулось с оси, кудель мгновений перестала наматываться на веретено. Он ждал конца – а конца все не было и не было. Китайцы в совершенстве знали искусство недеяния. Девушка погрузила его в слепую сладость забвенья – себя, мира; осталось только томящееся мужское естество, ждущее ужаса и счастья и все не награждаемое им. Исхода не было. Существовал только исток. Китаянка довела его до такого состоянья, когда он беспрерывно ощущал разлитое по всему истомленному телу сладкое великое мученье, и он не хотел прощаться с ним. Оторвавшись от его тела, бесконечно целуемого и ласкаемого ею, она снова поднесла к его губам трубку с горящим опием. Он вдохнул на сей раз глубоко, как табак – и стал проваливаться в пропасть, в пустоту. Бездна. Вот она. Бездна – счастье, спасенье. Человек летит в бездне, и никто его не остановит.