Изгнание из рая
Шрифт:
– …ты знаешь, Бойцовского убили. Зверски, подло. В машине. Два метких выстрела – и все кончено. Хорошие стрелки. Я бы таких нанял для охраны. Я же идиот, я же живу без охранников, без этих тупоголовых бодигардов. Терпеть их не могу. Ты что молчишь, Митька?.. Что воды в рот набрал?.. Ну скажи хоть что-нибудь. Ты… вылезаешь хоть из своей норы?.. или так тут и восседаешь… как Иоанн Грозный в своих палатах…
– Я знаю. Я все знаю. Уйди. Уйди, Христом Богом прошу!
Он не уйдет. Этот человек не уйдет, слышишь.
Он никуда отсюда не уйдет. Это ты его не пустишь.
Этот человек богат. Он баснословно богат. Ты пришел к нему бедняком. Нет, не бедняком, у тебя уже был твой
Бог прошил землю кровью, а ты не можешь разорвать одну гнилую судьбу?! Один грязный лоскут… одну рваную, ветхую купюру достоинством в один доллар… в один динарий, в один дохлый волчий обол, чтобы освободить, очистить свою душу, чтобы выйти наружу из клетки?!
Все заволокло кровавым, красным туманом. Все посыпалось, как со звоном разбитое зеркало. Он локтем смахнул посуду со стола, старинный севрский сервиз, купленный еще в Париже в подарок бедной Изабель. Эмиль не успел опомниться. Митя кинулся на него, набросился, точно и жестоко ударил в скулу. Жестокое танцевальное па – драки не на жизнь, а на смерть. Эмиль отлетел наотмашь к стене по гладкому паркету. Его беспомощно, запоздало-ответно сжатые кулаки слабо ударили воздух. Он со всего размаху вломился черепом в острый угол прочно прибитого к стене старинного медного шандала, в котором стояли, погасшие, мертвые свечи. Кровь брызнула на стены, на обои. На белую атласную обивку стульев. И на обивке светились вышитые лилии. Изабель, Изабель, как ты любила лилии. Твои лилии – на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, где лежит Андрей. На Ваганькове, где ты сама лежишь.
Митя стоял перед ним. Красный туман расходился кругами. Красная боль вливалась в пустую клетку ребер. Зачем он это сделал. Зачем. Папаша Эмиль. Ведь он же умрет. А разве ты не этого хотел миг назад. Нет! Нет! Нет! Я этого не хотел!
– Зачем… – прохрипел Эмиль. – Зачем…
Митя не двинулся с места. Он стоял и смотрел, как Эмиль Дьяконов умирает.
– Уж лучше бы я умер тогда, на похоронах Вождя… – Хрип Эмиля становился все тише, все глуше. – Тогда… десятилетним мальчиком… зря меня тогда вытащили из-под чужих ног, из-под сапог… из-под копыт… Тогда была Ходынка… Вождь умер, отец родной… и все побежали смотреть… и меня мать взяла… мать умерла… ей ребра раздавили… а меня вытащили… лучше бы я умер… тогда…
Он судорожно вздохнул, ловя воздух ртом. Выгнулся в судороге. Почему человек дрожит, когда умирает. Человек цепляется за жизнь из последних сил.
Глаза Эмиля выскочили из орбит. Он хватанул воздух скрюченными пальцами – и так застыл, со вскинутой, птичье скрюченной рукой, не рукой, а лапой, как бы загребающей к себе невидимое – что?.. деньги?.. волю?.. жизнь?.. – с вытаращенными глазами, полными ужаса и мольбы. О чем он взмолился в последний миг?.. О том ли, что жить надо было не так, и что смерть он принял ту, которую – заслужил: от выкормыша, от напарника своего, от фальшивого Сынка, сделанного наспех из банковских печатей, из чиновничьего папье-маше?.. Никто не узнает. Он еще раз судорожно вздохнул и испустил дух. Митя сделал шаг к нему. Наклонился. Закрыл ему глаза. Его вытаращенные, ужаснувшиеся всей жизни, видавшие так много всего в мире, и блестящего и преступного, старые глаза над чутким лисьим носом, над фюрерскими стиляжьими усиками.
Доступ к счетам Бойцовского – у его наследников. Бумаги Бойцовского им сожжены. Все кончено.
Доступ к банку Эмиля, к его сейфу, к его ячейке – у Лоры.
Здесь еще можно попробовать.
Он погрузил в «мерседес» тело, завернутое в целлофановый мешок – на голову мертвеца была натянута та самая наволочка, в которой он хранил драгоценности старухи Голицыной. Он уже не видел его вытаращенных глаз. Он запомнит эти глаза на всю жизнь. А разве у него еще будет жизнь?.. Ну да, будет. Куда ж он денется. Даже если его найдут, выловят с поличным, когда он будет опускать темной ночью труп Эмиля в подмосковное озеро где-нибудь в Савино или в Болшево, и припрут к стене, и все выяснится еще до той поры, как он откроет рот, и будет суд, и ему дадут десять, двадцать лет, и пожизненное заключенье – он будет жить. А если – расстрел?! За всех, кого ты убил, Митя, тебе полагается прямой расстрел. Казни через повешенье сейчас в России нет. Казни сейчас в России вообще нет. Все, кранты казни, отменили старую добрую «вышку». Опоздал ты, друг. Не Рылеев ты и не Пестель, и даже не господин Желябов. Ты господин Морозов, но, черт побери, как талантливо ты убивал, и как тщательно скрывал свои убийства. Ты убивал – а драгоценности старухи исчезали. Они исчезали так странно, так… страшно. Ты помнил только их призрачный блеск. Старуха мстила тебе. Как она могла мстить тебе – за гробом?! Ты же не мистик, Митя. Ты вполне нормален. Ты же не веришь во всякую чушь.
Я ненормален. Я болен. Я еду к Лоре. Я узнаю номер счета Эмиля. Я узнаю номер ячейки, где картина. Я все узнаю.
Он вошел в дом Дьяконовых беспрепятственно – у него был в кармане ключ, у приемного сына. Лоры в комнатах не было. Из-под двери ванной сочился свет. Полоска света упала на башмаки Мити. До него донесся высокий, визгливый голос Лоры сквозь шум льющейся воды:
– Купаюсь!.. Сейчас заканчиваю!.. Одеваюсь!..
Он вспомнил лису из детской сказки: обуваюсь, одеваюсь… Сейчас лисица вытрется насухо махровым огромным полотенцем, намажет лицо дорогим кремом – о, как она, молодящаяся сибаритка, это любила, – напрыскается дорогими парфюмами и выйдет к нему, розовокожая, сытая, гладкая, с мокрыми седыми кудряшками на висках, задрав задорный носик, корча из себя вечную девочку, призывно, какбы между прочим, распахивая халат – обозрей, восхитись, пожелай, возьми. Он сунул руку в карман. Ощупал ледяную сталь револьвера.
Лора выскочила из ванной быстро, едва не сразу после своего возгласа. Да, у нее точно такое было лицо, как он и ожидал – розовое, довольное, как у поросенка, накупанное, распаренное, седые кудерьки она скрыла под высоко наверченным тюрбаном из полосатого махрового полотенца. Она шла, чуть покачиваясь, в странных туфельках, таких деревяшках с ремешками, и они слегка постукивали по полу. Гэта. Японские гэта. Пот прошиб его. Он снова пощупал в кармане револьвер.
– О, Митенька… – Воркуй, голубка, воркуй. У тебя есть еще время поворковать. – Ты ко мне… так поздно?.. о… я, между прочим, рада… а Эмиля нет… он, кажется, поехал к тебе… или он не был у тебя?.. что ты стоишь, как чужой?.. проходи… – Она повела рукой, как лебедица крылом. – Чайку?.. кофейку…
Митя шагнул к ней. Все. Тянуть кота за хвост он не будет.
Он вырвал из кармана револьвер. Приставил к ее виску.
– Ты, сучка, – сказал он раздельно, наклонившись к ней. Совсем близко он видел ее вмиг осунувшееся лицо, резко побледневшее, утерявшее банную розовость, довольную сытость. – Ты, сучка вонючая, слушай меня очень внимательно. Каждое неверное движенье может стоить тебе жизни. Твоя жизнь сейчас страшно дорого стоит. И ты мне ее продашь.
Она не шевелилась. Она вся сжалась – в маленький, жалкий комочек под махровым широким халатом. Казалось, она сторожко слушала Митю, стремясь не пропустить ни слова.
– Ты сейчас скажешь мне… или нет, лучше запишешь… номер счета Эмиля в банке. И номер ячейки, где он хранит мою картину. Мою! Что он украл у меня!
Лора стояла молча под дулом револьвера. Дуло холодило, щекотало ей висок. Она стояла как вкопанная. Не отстранилась. У нее стало очень белое лицо. Слишком белое. Ничего, в обморок она не упадет. Он ее слишком хорошо знал.
– Иди к столу! Бери бумагу! Записывай! Если не помнишь – посмотри документы!
Лора пошла к шкафу. Отперла секретер. Ватными руками вытащила папку, развязала тесемки. Оглянулась на Митю. Он стоял, сверху вниз глядя на нее, и револьвер глядел на нее черным глазом дула.