Изгнание из рая
Шрифт:
– Митя, – сказала Лора тихо, – Митя, опусти пушку… Митя, не сходи с ума…
Он крикнул страшно:
– Счет!
– Митя, ты его убил, – еле удерживая прыгающие губы, сказала она.
– У тебя мало времени!
– Митя, – ее подбородок задрожал. – Митя, я все, все тебе расскажу… и напишу… только не убивай… ме-ня…
– Не забудь написать доверенность на меня, как на сына Эмиля, на получение картины из ячейки сейфа!
Она, трясясь, сгорбившись, села на стул у открытого секретера, упрятала лицо в ладони и зарыдала, утирая рукавами халата слезы, опять хватаясь за щеки мокрыми дрожащими пальцами. Слезы просачивались сквозь пальцы, стекали по запястьям, стекали по подбородку, по шее. Она сразу стала старой, жалкой. Полосатое полотенце упало с ее головы. Седые мокрые кудри торчали, как пакля на башке у Буратино. Знаменитая московская сводня. Светская львица. Любительница ночного интимного кофе в кофейной комнате и молоденьких мальчиков на третье, на сладкое. Он ее еще спросит, где Инга. Он еще и до Инги доберется. Дайте срок.
– Хватит реветь! Действуй!
– Ты… –
– Я могу быть как угодно жесток, – сказал Митя раздраженно. Плохая игра. Все больше напоминает фарс. Скорей бы она нацарапала на бумажонке эти треклятые цифры, втолкнула ему в руки, и он бы убежал. Убежал?! Оставить ее вот здесь, так… она же свидетель! Она же выдаст его сразу же не милиции – прокуратуре! Нет, не выдаст. Она знает, на что он способен. И теперь, когда у него будут номера счетов Эмиля и картина, стоящая многие миллионы, она будет извиваться в пыли у его ног. Эти сильные мира сего всегда так. Он уже понял это. Слишком поздно, но понял. Они давят того, у кого меньше денег, чем у них самих. Они пресмыкаются перед тем, кто богаче. Их закон гораздо жесточе, чем наставленное на нее револьверное дуло. Испугалась, цаца. Вся жизнь – один большой испуг. Лезешь на свет из утробы, боишься, рождаясь, орешь недуром – а тут уже и умирать пора, и страшно опять.
– Возьми!.. – Она протянула ему листок. – Возьми… ты, подонок!..
Спохватилась. О, только бы его не разозлить.
– Прости, Митенька… Я… не то говорю… Вспомни… ведь мы с тобой… ведь я тебе как мать… ведь Эмиль – как отец тебе…
– Да, я его достойный сын, – улыбка чуть тронула Митины губы. – Я его сын, и я имею право на его счета. Прекрати плакать, Лора. Я теперь не трону тебя. Прекрати. Я тебя трону лишь в том случае, если ты развяжешь язык. Да ты ведь не развяжешь его, правда. Ты ведь у меня… – он повел углом рта вбок, и странная, кривая гримаска исказила его заросшее щетиной, черное от бессонниц лицо, – умная девочка. Ты умней всех на свете. Ты умней всех в Москве, это уж точно. Поэтому ты не будешь втыкать мне палки в колеса.
Он затолкал в карман бумажку. Лора полными слез, покрасневшими глазами глядела ему в лицо. Ее веки припухли, набрякли, покраснели. Сейчас она была совсем старухой, разбрюзгшей, несчастной, с мелко трясущимися тряпочными губами. Митя глядел сверху вниз на человека, раздавленного им.
– Митя, – сказала Лора беззвучно, – ты…
И задохнулась. И заткнулась, как затыкают пробкой бутылку. Все слова разом исчезли из нее. Седенькие кудрявые прядки прилипли к влажным, в холодном поту, вискам, к бледному лбу. Будто у края собственной могилы стояла она.
– Пока, – жестко сказал Митя, упрятывая револьвер в карман. – Чао, бамбино. Поставь пластиночку с Мирей Матье. Развлекись, отдохни после душа. Хорошо в прошлом веке пели француженки, нынче хуже стали петь. Привет Инге, если позвонит.
И повернулся, и пошел, и Лора красными, как у кролика, глазами, прижимая руку ко рту, смотрела ему вслед.
Он пришел в банк. Он перевел все деньги Эмиля на свой счет. Все его документы были при нем – он предусмотрительно запасся, взял все из дома, уходя к Лоре, пугать ее пушкой. Он предъявил номер банковской ячейки, где хранилась картина. Банковский клерк учтиво, с поклоном провел его к сейфу, Митя набрал номер шифра – Лора не обманула, не перепутала со страху цифры. Дверца открылась с легким треском, он запустил руки в железный ящик и вынул оттуда картину, завернутую в чистые белые ткани. Как мертвое тело в саване, – подумалось ему, отчего-то с отвращеньем. Или как младенец в пеленах. Он осклабился, кланяясь клерку; клерк, ответно ухмыльнувшись, поклонился ему. Он положил картину в сумку, болтавшуюся на плече. Какая она все-таки маленькая, эта медная доска. Какой Тенирс счастливец. Он не знал, как будут плясать люди вокруг его работ, выделывая ужасающие кульбиты, как будут бросать за эту медную дощечку, замазанную маслом, где бегут, спасаясь от грозы и урагана, две маленькие человечьи фигурки, доллары и франки, фунты стерлингов и марки. И снова доллары, доллары, доллары. Все, баста. Теперь за нее никто не даст ни единого цента. Он несет ее к себе. Она теперь его. Его – навсегда.
Он вернулся к себе в особняк, включил бездумно телевизор. На экране вовсю трещали дикторы, мелькали кадры – партизанская война на Кавказе… кто убил Бойцовского?.. зверское убийство Эмиля Дьяконова, тело нашли в Черном озере близ станции Купавна… всплыло в проруби, из-подо льда… труп с трудом опознали… денежные тайны Кремля открываются… ловушка для Президента… прямые потомки князей Голицыных в Париже требуют своей доли наследства, хранящейся в виде драгоценностей в Алмазном фонде России… японский атташе сообщил, что в Японском море задержали русский танкер, направляющийся с грузом нелегально погруженной в Ираке нефти в порт Находка… новая выставка знаменитого живописца Игоря Снегура в американском посольстве… посол Джон Фэрфакс предложил художнику большой вернисаж в нашумевшей на весь мир «Залман-гэллери» в Нью-Йорке, на Манхэттене… Жизнь, жизнь мелькала перед Митей. Его жизнь. Он, прищурясь, смотрел на нее, цветную, аляповатую, мигающую ему в лицо цветным огромным экраном «Panasonic». Положил картину, завернутую в белые тряпки, на стол. На этом столе они обедали с Изабель; обедали с робкой большеротой Милочкой. Теперь он пообедает, раз в кои-то веки, с Тенирсом. Ну, брат Тенирс, бездарный мазила Морозов сейчас пообедает
Не ври себе, Митя, ты не поедешь в Сибирь никогда. Тебя отловят, посадят и осудят. И припечатают тебе. По первое число.
Он медленно, отворачивая лепестки белого штапеля, выпрастывал картину, вытаскивал на свет. Ну, брат Тенирс, не слабую работенку ты намалевал. Дай-ка, дай-ка я погляжу на нее наконец-то. Ух, красота. За такую прелесть не грех и выпить. Так, так, где у нас винцо хорошее?.. Давненько я не лазил в барчик свой. А ведь бывало, лазил, и пасся тут, и гостей встречал, и весь проклятый Кремль тут у меня толкался, все жужжали, как мухи в банке, все летели, как пчелы, на мой мед. Он налил красное вино в бокал, в другой, поднял свой бокал, чокнулся с бокалом Тенирса. Взял одной рукой медную доску, поставил напротив себя. За тебя, Тенирс!.. Выпил. Бросил бокал через плечо. Хрусталь разбился вдребезги. Хрусталь разбился, как разбилась Иезавель, выброшенная из окна, об асфальт ночного Бродвея.
Он стал рассматривать картину. О, друг Тенирс, я давно не видел твою живопись, а ты, оказывается, был классный мастер. Ты замечательно положил вот здесь темный, изумрудный мазок, и оранжевое светящееся золото плода ярче засияло, ударило в глаз. А как летит зубчатая молния из клубящихся туч, это же просто чудо какое-то. Я, пожалуй, у тебя поучусь. А вот здесь, гляди-ка, как ты точно подметил это, мужчина поддерживает женщину, заслоняя ее от грозы, от карающего меча Ангела. Мужчина, закрывающий женщину грудью. Спасающий женщину. Ему не повезло. Ему не дано никого спасти. Он пытался спасти Милочку. Он хотел ею искупить всех своих женщин. Не удалось. Он налил себе еще вина в бокал Тенирса. Вынул еще одну хрустальную посудину из шкафа. Потом махнул рукой и уставил весь стол хрусталем. Гулять так гулять. Эх, где ж его цыгане!.. Вот бы их сейчас сюда!.. А впрочем, телефончик цыгана из «Стрельны», Дуфуни Егоровича, у него же сохранился. Брякнуть, что ли, ему – пусть приезжает!..
Картина мерцала перед ним, тускло отсвечивала маслом, серые тучи под яркой зажженной люстрой блестели потеками старого лака. Голландец – мастер, а Митя – салага. Если его не посадят в тюрьму и не расстреляют, он будет еще писать. Он еще станет художником… он накупит холстов и красок – на все его баксы, на все баксы Эмиля, на все…
Ангел стоял, большой, страшный, темный, с ярко светящимися распахнутыми, громадными крыльями, с воздетым, огненно-пылающим мечом над двумя маленькими человечками, стремглав убегающими от возмездия, от смерти. Все бегут от гибели. Никому не хочется гибнуть. Нет, брат Тенирс, я никуда не побегу. Пусть, к черту, приходят. Пусть арестовывают. Я же не преступник. Я художник. Это просто я так жил, и все, что я делал в жизни – убийства, кражи, путешествия, женитьбы, аферы, обманы – это была моя инсталляция. Это был мой перформанс, мои трансформы, мой объект для экспозиции, мой выставочный зал. Я делал свою жизнь как художник, и я имел право на все, что в ней у меня было, потому что я все это сделал сам. Я делал это все для Господа Бога: посмотри, Бог, как я ловко умею делать то, что Ты мне – и всем – запретил. Для художника нет ничего запретного. Нет запретных тем. Художник тем и велик, что может писать все что угодно. И поднимать все что угодно – до уровня Искусства. До уровня Бога. Даже убийство?! Даже убийство, почему нет. Ведь пишет же писатель убийство. Ведь написал же господин Репин, мир праху его, картинку «Иван Грозный убивает сына своего Ивана», и публика в зале падала в обморок от вида крови. Ведь в перформансе мажут живого человека настоящей кровью, куриной или коровьей, и люди глазеют на exgibition на занятный объект. Почему ж таким объектом не может стать сама жизнь. Сама жизнь. Он же сделал объектом, искусством не чью-то чужую жизнь, а свою. Он имел право.
Врешь! Ты уничтожал чужие жизни! Ты убивал не себя – других!
У тебя есть еще возможность убить себя. Брат Тенирс, ты останешься жить, а Митька убьет себя. Вот это будет инсталляция так инсталляция. Это блестящая мысль, он не задаст работу следователям. Он покончит не только с собой – он убьет разом сомненья всех, кто в нем, в Дмитрии Морозове, сомневается. А что ж ты так весело-то думаешь об этом, ты, бездарность?!.. Эх, Тенирс, а вот я нарезал буженинки, отведай-ка. Там, в твоих Голландиях, небось, буженинку не готовят, это русскую свинью эдак коптят, чтобы усладить желудок. А икорку ты покупал в приморских кварталах, у моряков, привозящих бочки с икрой с островов, из дальних морей. И приносил к себе в мастерскую, и раскладывал по мисочкам, и писал натюрморт – россыпи рубинов, россыпи черной яшмы… а в кресло сажал хорошенькую натурщицу, молоденькую амстердамскую шлюшку с Зейдер-Зее… Он затолкал в зубы кусок буженины. М-м, не слабо. А вот и карбонат. Какая вкуснота, Тенирс. Перед гибелью надо пожрать всласть, попить винца. Какое ваше последнее желанье, осужденный?.. Мы выполним ваше последнее желанье!.. Мое последнее желанье – покурить. Хорошие сигареты. А хороших нет. Есть все те же, бестолковые, разрекламированные, штатовские. «Мальборо». Он вытащил из кармана джинсов пачку «Мальборо», зажигалку, щелкнул. Огонек опалил ему отросшие усы. Он глубоко затянулся, откинул голову и стал рассматривать картину, наклоняя голову туда, сюда, как петух. Живопись… Какое все-таки чудо – простая живопись…