Изгнание
Шрифт:
С изумлением видел он, что и Анна поддалась общему настроению. От природы она была человеком веселым, и вот сегодня все ее мелкие горести, все ее повседневные заботы улетучились; она много смеялась, сверкая крупными белыми зубами, она снова стала той Анной, к которой в свое время в Германии в любом обществе все льнули. Она с удовольствием поужинала, немного выпила; этот старый дом, эта старая мебель нравились ей, да и люди были ей по душе. В привычной немецкой атмосфере Анна ожила. К ней вернулись ее обычная свежесть, живость, жизнерадостность. Ее красивые глаза блестели, крупное лицо уже не казалось отцветшим, оно сияло.
Зепп Траутвейн был не из тех, кто портит общее веселье, он от души радовался, что Анна хорошо себя чувствует здесь. Но вся
Он подошел к радио, принялся вертеть ручки приемника, который стоял здесь, уменьшил громкость, чтобы не мешать сидевшим в столовой. Со всего мира хлынули на него разнообразнейшие звуки. Назойливее всех выделялся один голос - пошловатый тенор, который вещал со всех германских радиостанций. Зепп Траутвейн часто слышал этот голос, он принадлежал германскому министру. То, что говорил сей субъект и как он говорил, показалось Траутвейну одновременно гнусным и смешным. Часто, заслышав этот голос, он переводил стрелку приемника, но в эту минуту ему было так тяжко, что голос нациста пришелся ему кстати, он превращал его пассивную печаль в ненависть, в действенную силу.
Траутвейн злобно усмехнулся. На каком солдатском языке говорят теперь в третьей империи. Даже и тон у них казарменный; насильники и фанфароны, они переносят слова из области военной в те области, с которыми не имеют ничего общего. "Трудовой фронт", "бои за производство". Разве фабрики это поля сражений? Разве труд - военная деятельность? Скоро о германском министре, сходившем в уборную, газеты будут сообщать, что он выдержал "опорожнительную битву".
Впрочем, то, что кричал в эфир этот голос, столь очевидно противоречило действительности, что Траутвейн не мог понять, как человеческий язык способен произносить во всеуслышание такую насквозь лживую бессмыслицу? Голос расписывал жителям Германии, у которых с каждым днем становилось все меньше хлеба, насколько им живется лучше, чем жителям других стран; он говорил людям, которые со страхом озирались по сторонам, прежде чем прошептать слово безобиднейшей критики, что только они пользуются подлинной свободой. Голос нагло искажал все, что делалось вокруг, представляя все навыворот, "во благо национал-социализма и народа". Каждый слушатель, сохранивший хотя бы крупицу разума, не мог не заметить этого. Но в той аудитории, перед которой выступал оратор, как видно, очень немногие были в здравом рассудке. Траутвейн слышал, как они восторженно принимали эту лавину слов, как они до хрипоты кричали от восторга, аплодировали и стучали ногами, нередко, впрочем, невпопад. Было, видимо, уже безразлично, что говорил этот человек: они привыкли восторженно встречать этот подлый голос, который приятно щекотал и раззадоривал то подлое, что было в них самих. Зеппу Траутвейну не раз уж приходилось слушать по радио подобные выступления. Но гнусность и шутовство этой радиокомедии приковали его к приемнику. Сегодня, до краев полный горечи, он с особой ненавистью ощущал позор своей родины.
Мало-помалу голос, доносившийся из радиоприемника, привлек и других гостей Гейльбруна, в конце концов все перешли в эту комнату. Они стояли и слушали, одни с иронической или брезгливой усмешкой, другие - покачивая головой, третьи - смеясь. Постепенно, однако, смех замер. Все беззастенчивее искажались истины, все наглее становилась трескотня. И они слушали ее, подавленные. По тому, что нынешние власти осмеливались преподносить немецкому народу, можно было заключить, насколько им уже удалось одурманить этот разумный народ глупыми россказнями. Безмолвно сидели или стояли гости Гейльбруна. Куда девалось их недавнее оживление? В тяжелом безнадежном молчании слушали они подлые речи, произносимые подлым голосом.
Наконец
И в этом вновь наступившем молчании прозвучал голос старого Рингсейса. Медлительно, кротко кивнул старик большой головой, ласково обвел выпуклыми глазами всех присутствующих.
– Женихи, - сказал он, - напали на дом Одиссея, и разграбили его имущество, и совершили насилие над его людьми. Но Пенелопа прядет свою пряжу, Пенелопа хитра, она проведет женихов, она ждет, и Одиссей вернется. Eleusetai [будет свободен (греч.)], - повторял он одно и то же утешительное слово в его древнем звучании. Он сказал все это без всякого пафоса, как мимоходом брошенное замечание, как спокойное утверждение. Никто не улыбнулся, все, даже те, кто не знал греческого языка, поняли греческое слово, все были в это мгновение благодарны впадающему в детство старику.
Гости попытались вернуться к прежней непринужденной болтовне. Анна решила проучить музыкального критика Залинга, когда-то всесильного в музыкальном мире Берлина. В свое время Залинг избрал мишенью для своих остроумных, но несправедливых и некрасивых нападок Зеппа Траутвейна. Он испортил много крови Зеппу, и, несомненно, не будь этих наглых выпадов, Зепп достиг бы гораздо большего. И вот сегодня Анна отомстила Залингу. Она припоминала выражения, злые, ехидные, которыми Залинг в свое время атаковал ее Зеппа, она донимала Залинга и страстно, с большим пониманием отстаивала работу своего мужа. Залинг, неповоротливый, неуверенный, вяло и бесцветно отбивался. Анна чувствовала себя в ударе, громко вышучивала его, трунила над ним. И, видя, что в обществе он настолько же робок и неуклюж, насколько развязен и ловок за письменным столом, она наседала на него все сильнее и сильнее, давая волю своему ядовитому остроумию. Залинг защищался неудачно, беспомощно, он был жалок, и все симпатии были явно на стороне Анны.
Зеппа коробило то, что делала Анна. Он знал границы своих возможностей и тем увереннее чувствовал себя в этих границах. Огорчения, причиненные ему злобными выпадами Залинга, он уже и тогда быстро стряхнул с себя, а теперь, в изгнании, он вовсе о них забыл. Он не одобрял наскоков Анны на этого неловкого человека и старался помочь ему выпутаться из ее силков.
В сущности, ему было жаль Залинга. Для Траутвейна прошлое действительно умерло, для него существовал лишь Залинг сегодняшнего дня, а этот Залинг был такой же эмигрант, как и он сам. Он отвел его в сторону и заговорил с ним дружески, участливо. Залинг же, памятуя все то зло, которое он причинил Траутвейну, оставался настороже. Траутвейн старался рассеять недоверие собеседника, с неподдельным участием расспрашивал, над чем он работает, и тот рассказал ему о своем труде "История музыки восемнадцатого века", который он писал восемь лет и который теперь, по всей вероятности, заплесневеет у него в ящике письменного стола. Траутвейн серьезно призадумался, нельзя ли все-таки найти для него издателя. Однако Залинг, не представлявший себе, что человек может забыть причиненное ему зло, опасался, как бы за внешним дружелюбием Траутвейна не крылось сугубое коварство: он замкнулся в своей подозрительности, в своем озлоблении.
Траутвейн сидел в тяжелом раздумье. Что за мелкие людишки, до чего они замурованы в своем прошлом. Как мало таких, кто стал лучше в изгнании, как много опустившихся. Гарри Майзель со своим "Сонетом 66" тысячу раз прав. Эти эмигранты - какой-то жалкий блошиный цирк.
– Зачем ты так донимала Залинга?
– спросил он Анну, улучив минутку, когда они оказались одни.
– Что же, прикажешь его по шерстке гладить за его подлейшую статью о твоей "Путеводной звезде"?
– запальчиво спросила в ответ Анна.