Изгнание
Шрифт:
И вот он ведет с Эрной тот задушевный разговор, который так охотно вела бы с ним в этот вечер Анна. Он излил свою душу. Именно эта статья о Георге-Фридрихе Генделе снова с жгучей силой показала ему, как далеко отнесло его от настоящей родины, от музыки. Он добровольно оставил эту родину, он сам изгнал себя из нее. Но он музыкант, музыкант и еще раз музыкант. Только музыку он знает, только музыка его интересует; что за ужасные времена, они втянули в политику даже его, насквозь аполитичного человека. Свинство. Вечно борешься только за внуков и никогда - за самого себя; ведь конечная цель политики - освободить людей от вынужденной политической деятельности.
Ему казалось, что Эрна Редлих понимает его, как никто другой. Она еще полна была восхищения его статьей о Генделе и не скупилась на дружеские похвалы.
Быть может, этот проведенный с Эрной час сделал обычно уступчивого Зеппа достаточно твердым, чтобы осуществить план, с которым он давно носился. Ему
И вот они сидят все вчетвером в тесно заставленной комнате гостиницы "Аранхуэс". Раз уж эти люди - гости ее мужа, Анна не могла не предложить им поужинать. Она сидела с ними за столом, вежливая, молчаливая. Тотчас же после ужина под каким-то предлогом удалилась. Зепп рад был остаться наедине с друзьями. Легкое сожаление о том, что он доставил неприятность Анне, вскоре рассеялось. Он угощал их сигаретами и вином, неуклюже топтался по комнате, много говорил, был в отличном настроении.
Гарри Майзель сел в продавленное клеенчатое кресло. Он сидел в нем, как принц, старое кресло превратилось в великолепный княжеский трон. Гарри говорил высокомерно и скептически. Пустился в рассуждения о том, что ничто так не возбуждает ненависти к человеку, как творческий дар. Талант еще можно простить, за талант можно даже полюбить. Но подлинный творческий дар раздражает, возмущает, толпа не может его простить. Да это и понятно, уже своим размахом высокое дарование вызывает ненависть. Уже по своему объему оно не может уложиться ни в какие рамки, оно выпирает из них, задевая окружающих. Вот явился некто, провозгласивший идею сверхчеловека. К чему свела чернь сверхчеловека? К Гитлеру. Ну а что такое победа нацистов, если не успешное восстание бездарных против одаренных?
– говорил Гарри. Он упрекал марксистов в том, что они проглядели этот важнейший психологический фактор фашизма.
– Если я хорошо понял мировоззрение марксистов, - иронизировал девятнадцатилетний мальчик, восседая в своем кресле, - их конечная цель добиться, чтобы количество масла на хлебе у каждого непрерывно увеличивалось, на пять грамм и еще на пять грамм, пока наконец масло не будет намазано таким толстым слоем, что оно всем опротивеет, и тогда, полагают они, волки будут пастись рядом с овцами. Верно здесь то, что в наше время одни заплывают жиром, между тем как большинству нечего жрать, и я считаю возможным и даже желательным положить этому конец и установить такой порядок, когда у каждого будет достаточно масла на хлебе. Итак, нельзя не признать, что в экономике марксисты кое-что смыслят. Но в чем они решительно ничего не смыслят - это в науке о человеке. А ведь в применении к политической практике это наука очень простая. Надо только раз навсегда уяснить себе, что в подавляющем большинстве своем люди безнадежно бездарны и чем в большие толпы их соединить, тем они становятся глупее. Марксисты стараются вычислить, затрачивая на это много ума и теоретических знаний, как наилучшим образом произвести столько-то миллиардов тонн хлеба и по возможности справедливо их распределить. Это полезно, но это - математическая задача, агрономическая, вопрос транспорта и техники и, конечно, вопрос военный; ибо при этом приходится устранять с пути многих сопротивляющихся. Но это не политическая задача; как бы блестяще ни разрешить такую задачу, нацистов этим не побьешь. Дать массам хлеб - хорошая приманка, намазать на него масло - еще лучшая, но самая лучшая - это пощекотать их глупость. Ибо первое и второе насыщает только тело, а третье - душу.
Хорошее настроение Траутвейна омрачила дерзкая болтовня парня, за которой любовно и с восхищением следил Черниг. У Зеппа зародилось подозрение, что вылазка Гарри Майзеля против мира, не понимающего творчески одаренных людей, до некоторой степени направлена и против него, Зеппа. Чувство досады все усиливалось. Чего ради этот юноша так глупо и надменно болтает о марксизме и о психологии масс? Ведь есть, черт возьми, темы, доступные ему гораздо более. Вот, например, не мешало бы ему полюбопытствовать при всем его напускном равнодушии, какое впечатление произвели рассказы из сборника "Сонет 66", напечатанные в "Парижских новостях". А он, этот пустомеля, сидит и напыщенно разглагольствует о марксизме и психологии. Этакий сноб. Так молод и такое дьявольское самомнение. И щепетильность проклятая. Почему он не спрашивает напрямик? Это для него, видите ли, недостаточно тонко, он слишком хорошо воспитан. "Сопляк, недоносок, желторотый птенец", - бранился про себя Траутвейн.
Ему стало ясно, что Гарри ни за что не заговорит первый о "Сонете 66", и, так как его подмывало сообщить Гарри о результатах опубликования "Сонета", он наконец, подавив вздох, досадуя на свою слабость, сам начал рассказывать, каких хлопот он себе наделал, напечатав новеллы Гарри. Не без юмора изображал он возмущение читателей и товарищей по редакции.
Гарри слушал вежливо, но, по-видимому, без особого интереса, и, когда Траутвейн кончил, он лишь слегка махнул рукой, очень высокомерно, будто раз навсегда отмел этим движением всех своих читателей со всеми оттенками их мнений о нем, с их возможным одобрением и вероятным негодованием. Его нисколько не удивляет то, что рассказал Траутвейн. Разве он, Гарри, не высказал только что своего мнения о глупости мира? Он заранее знал, он ничуть не сомневался, что даже те, в защиту которых написаны эти маленькие рассказы, отвергнут их и обрушатся на их автора. Так и случилось. Что еще делать миру с гением? Мир ведь только и может, что облаять гения. Лет через пятьдесят после смерти гения мир начнет размышлять, не напрасно ли он пятьдесят лет назад облаял его.
Траутвейн пытался смягчить озлобленного юношу, умерить его презрение к людям. Опубликование рассказов в "ПН" можно, пожалуй, назвать неудачей, хотя и это еще не известно; хулители подают голос быстрее, чем почитатели. Но человек, за которым теперь слово, на которого Зепп возлагает все свои надежды, писатель Жак Тюверлен, еще вообще не высказался. Пусть поэтому Гарри Майзель не спешит со своими дерзкими суждениями о воздействии искусства, надо подождать, пока скажет свое слово Жак Тюверлен.
– С меня довольно и его молчания, - возразил Гарри Майзель.
– Разве это молчание не есть уже оценка?
– Вы опять излишне торопитесь, дорогой мой, - несколько наставительно сказал Траутвейн.
– Тюверлен, правда, еще не ответил мне, но он даже не подтвердил получения рукописи. Возможно, что он еще и не видел ее. Я как будто читал, что он сейчас в Советском Союзе. Воздержитесь, пожалуйста, от окончательного суждения, пока он не вернется.
Гарри Майзель пожал плечами и заговорил в еще более мрачном тоне. Если произведение чего-нибудь стоит, сказал он, всегда найдутся помехи, которые не дадут ему оказать свое действие. Природа, судьба и люди всегда объединяются против того, что выше среднего уровня. Тысяча коварных случайностей становится на его пути. Посланная Тюверлену рукопись, наверно, где-нибудь затерялась.
Зепп Траутвейн с большей, чем это было ему свойственно, горячностью выбранил юношу за его болтовню, за нетерпение и надменность. Тюверлен, убежденно заявил он, прочтет рукопись, оценит ее по достоинству, поможет Гарри Майзелю пробиться.
– Если он не сделает этого в ближайшее время, профессор, - вежливо и безучастно ответил Гарри Майзель, - то его помощь уже потеряет для меня всякое значение. Эмигрантский барак, в этом отношении прав наш друг Черниг, в наши дни самое подобающее место для поэта; когда живешь в нем, живешь, что называется, иносказательно. Но ведь человек в конце концов не только поэт, и иносказательная жизнь скоро приедается. Я вот получил письмо из Экрона, штат Огайо. Мистер Патрик Л.Майзель из Экрона, штат Огайо, предлагает мне работу на его фабрике резиновых изделий, в отделе рекламы; он, видно, знает толк в практическом использовании поэтических способностей. Мистер Майзель, по-видимому, мне родственник, и надо думать, что за его великодушным предложением скрывается мой отец. Но я не желаю в это вникать. Мне девятнадцать лет, а я кажусь себе старым, как черепаха. Я хочу вылезть из своей скорлупы. "Так дальше продолжаться не может". Все эмигранты это чувствуют. Я слышу это десять раз в день. Я назначил себе срок. Жду до пятнадцатого мая. Если ваш Жак Тюверлен до тех пор не подаст признаков жизни, я соглашусь взять билет на пароход и двести долларов, которые предоставляет в мое распоряжение Экрон, штат Огайо, и займусь на некоторое время резиной. Скажите сами, Черниг, и вы, профессор Траутвейн, - заключил он с язвительной деловитостью, - что разумнее: фабриковать резиновые изделия или рассказы?
– Он сидел в продавленном кресле, заложив ногу за ногу, и говорил легко и непринужденно, но взгляд его широко расставленных глаз, упершийся в низкий, безобразного цвета потолок, терялся, казалось, где-то в пространстве.
Зепп Траутвейн не знал, как отнестись к этим словам. Неужели за ними кроется что-нибудь серьезное? Что это, поза? Отчаяние? Он смотрел на чистое, тонкое лицо Гарри, и ему казалось, что человека с таким-лицом ничто не может коснуться. Нет, письмо из Америки, конечно, выдумка, а если есть тут доля правды, то все это очень туманно, неопределенно. Парень просто над ним потешается.
– Какой срок вы себе назначили, - переспросил Траутвейн, - пятнадцатое мая?
– Да, - любезно ответил Гарри, - это придется на вторник.