К вечеру дождь
Шрифт:
Так себя раскрутил.
Листочек.
И девушки, думал, женщины эти твои… они ж люди были! Живые. От живых. Вспомни-ка, раскрой глаза-то. У одной дочка была годиков трех, и та, намазанная, охрипшая от красивой своей жизни мать улыбалась при нем на эту девочку. Слезы ведь у нее на глазах были. Видел же, видел. И собачья их связь, и те же слезы потом где-нибудь в деревянной ее Колупаевке на окраине, в подушку, перепачканную черной краскою для глаз. Не видел, не хотел видеть, не знал, не желал знать. «Без лиц» хотел. «Вообще…» А они, лица-то, были! Бы-ли.
О! О моя подлость!
Господи, шептал, господи, простишь ли ты меня.
Тогда и вправду верил: простит.
…Трубочки-обрубочки.
Уснул, оказывается, на оттоманке и видел сон про червей.
И крик свой слышал, поймал за хвостик. Тоненький такой, заячий крикчик, жалконький.
И еще… Пред пробуждением давил будто сзади на шею кто, а рука была теплая, нежная и ужасно почему-то сильная. И давила, давила сзади (он на животе спал), прижимала к подушке лицом, чтобы задохнуться ему, чтоб уж до смерти. А после, когда закричал, когда оторвал все же голову от влажной потом подушки, тот ушлепал куда-то по полу, шлеп-шлеп-шлепая босыми ступнями-ластами, пофыркивая, пофыкивая под нос себе: «Фух-фух, — что-то такое, — пэх-пэх, фэх, фэх…»
О господи! Когда ж кончится-то?!
Поднялся с оттоманки. Открыл холодную воду. Ополоснул лицо, шею, лысину свою. Медленно, прижимая и задерживая полотенце в иных местах, вытерся. Грязное полотенце попахивало, но так было и лучше сейчас, жизненнее как бы, обычнее. Походил еще туда сюда по кухне, успокаивая себя. Соображая. Сосредоточиваясь. Так-с, выйти сперва во двор, поглядеть, что там и как. Поставить на плиту воду для супа, посуду домыть. Еще что? Поесть! Ага, поесть. Вернуться обратно и поесть. Есть охота, а это хороший признак, добрый. Сходит во двор, вернется и поест горячего. Непременно чтоб горячего. Супчику. Поест, а после еще почитает. Из древних китайцев что-нибудь. Лао-дзы. Ну да. И пройдет.
Солнце ушло за дома, воздух был влажный, промозглый — не верилось уже, что совсем недавно стояла такая благодать. У второго подъезда урчала мусорная машина. У второго — стало быть, поедет сегодня дальше: к третьему, четвертому, пятому. Григорий, шофер мусорки, работник по вдохновению. Иной раз въедет во двор, оставит машину у самой арки, и неси жилец свой мусор хоть откуда, тебе надо. А в другой — он же, тот же Григорий, без всяких жалоб и просьб проедется тихонечко от подъезда к подъезду — и пожалуйста, товарищи, вытряхивайте свои ведра, вытряхивайте, мы не спешим. Жильцы его характер знали и ориентировались, не обижаясь. Сегодня мотор у машины работал, значит, сегодня был день любви.
Завидев и узнав его, Григорий заулыбался навстречу и даже махнул лопатой, которую держал в руках.
Ну, ну. Здорово и ты, Григорий.
Путь к мусорке лежал мимо березы, единственного тут во дворе дерева. Желто-серые
Пожали руки. У Григория она была большая, мозолистая и горячая. Приятно было пожимать.
Помолчали.
— Слышь, Акимыч, — сказал погодя Григорий, — новость слыхал?
— Какую?
— Семеныч-то, ну что дворником здесь до тебя, помер на прошлой неделе.
— Ну да?
— Вот те и ну да. Прям, говорят, на работе, на дежурстве. Утром приходят, а он, слышь, лежит. Ага. Он на стройке в последнее время сторожил. Сердце, видать, с резьбы-то и того. А все водка, все она, дорогуша.
И Григорий, ища будто ответа и зовя в сотоварищи, заглядывал ему в глаза. Вот, дескать, умер Семеныч, а мы-то с тобой как должны отнестись к смерти человека?
А никак, Григорий! Никак не надо относиться. Ведь смерть — это тогда безусловно плохо, когда жизнь — безусловно хорошо.
Но вслух он сказал по-другому.
— «Листьям древесным подобны сыны человеков…» — сказал.
— Чё? — улыбнулся Григорий, не поняв.
— Листьям, говорю, древесным подобны… Это Гомер, Гриша. Иначе говоря, все мы там будем! Ясно тебе?
— Это-то да! Будем, будем. Как не быть?! — И Григорий даже маленько прихохотнул, будто догадавшись о чем-то не совсем приличном. — А хошь, анекдот? Вчера рассказали — хочешь?
И он рассказал анекдот. Он был любитель анекдотов.
Анекдот был про очередную комиссию, приехавшую проверять. Григорий рассказывал в лицах, с паузами и изменением голоса. Пришлось стоять и слушать его, держа рот наготове и следя по глазам, где раздвинуть губы, а где сжать. Не понимал ничего, но ни о чем, кажется, и не думал. Просто стоял.
— Ну, блин, а тот им тогда и говорит… — заканчивал Григорий. Пора было смеяться. Скривить рот и сопнуть хотя бы в две ноздри — пхм, да-а. Вот, мол, дает, тот-то!
Так он и сделал. Сопнул.
А Григорий, честно отпахавший спектакль актер, скромно толкал уже лопатой по осклизлым газетным куличам. Ладно, дескать, чего уж! Хороший ты парень, Григорий, — погладил он Григория глазами, все-то, брат, закруглилось у тебя. И Григорий, словно б догадываясь о подобных мыслях о нем, догадываясь, но скромничая опять же, в два-три зависающих движения вобрался в свою кабину, дал гудок и хлопнул дверцей. Салют!
Салют, Григорий!
Так он и укатил, лихой мусорщик, не объезжая последних три подъезда. Не пожелал портить эффекта.
Ну и прекрасно, коль так.
Походил, покружил еще вдоль коротенького сегодня мусорного маршрута, подбирал бумажки и другую выроненную из ведер дрянь. Брал прямо руками, ибо рукавицы забыл дома. Брал и сносил в свой бак. Возле трансформаторной будки стоял личный его дворницкий бак, вроде запасного. Жильцам туда выносить запрещалось — для них Григориева машина и была. Однако в бак все равно бросали. И ночью бросали и под утро, и даже известно было — кто. Одни, впрочем, и те же. Вот и сейчас в дальнем правом углу, пустом вчера, валялись какие-то скрученные в узел тряпки, газетные обрывки, оранжевые по бокам осколки кирпича. Правда, именно сейчас-то, в сию минуту, на факт сей было наплевать. Хоть два узла, думал, хоть три… А Семеныча он помнил. Тот жил в подвале, где теперь живет он, и маленькими они спорили, кому спускаться по холодным ступенькам в подвальную яму, когда в нее попадал футбольный мячик. Боялись Семеныча. Не то злой был, не то припадочный какой-то. Того и гляди долбанет тебя чем-нибудь по голове. И матери учили: не трогайте Семеныча, ну его! И вот Семеныч умер, и кажется бы, пожалеть (ведь человек), а хоть бы даже что. Ни травиночки в душе не пошевелилось. Ни былиночки.