К вечеру дождь
Шрифт:
И дома, чтобы успокоиться, затеяла-придумала себе стирку. Осталась Женина рубашка (сама же попросила ее оставить) и простыня, на которой они спали этой ночью, добавила к ним еще что-то, и вот придумала, чтоб как по правде, чтобы уж не сомневаться. Да и не сомневалась теперь. Если бы девять лет назад на даче той, на Чемровке, где жили после возвращения его с моря, где они так оба мучились, если бы ей сказали тогда, пообещали: погоди, Катенька, дай срок, будет, все у тебя еще будет, и лучше еще, чем ты в шестом классе себе заказывала, — она поверила бы. И когда закрывала за собой тихонечко калитку, а Женя, глупый, родной, спал, ничего не подозревая, и после, когда уехал в Москву, а она стояла на мокром перроне,
К простыням добавился пододеяльник, два полотенца, наволочка и немного старого белья. Прошлая стирка была пять дней назад: не успело накопиться. Залила в стиральную машину воду, всыпала порошок, чихнула на дорожку и сидела слушала на прохладной губе ванны, как ворочается в утробе ком. Семейная, вроде, стирка… А рубашечку стирала отдельно. Сама. Вручную. И мылом-то терла, и в руках, и полоскала, и ласкала. Смешно! Поднять, поглядеть на нее и в воду, будто б спрятать от себя. Игралась. Игралась девочка. А рубашечка желтенькая, маленькая (Женечка-то ма-ленький) и словно бы тишина в ней далекая и покорность. Бери и делай со мной.
Сдурела, в общем.
Потом достала из шифоньера черные пачки с фотографиями, влезла на тахту и поджала ноги под халат. Пачки пыльные, фотки пожелтевшие, пожухлые. Как выложила пять лет назад из чемодана, так и лежали, господи.
Вот, вот…
Шли из школы по трамвайным путям, мокрые шпалы…
По утрам на балконе море воробьиного чирка, — надежда, и радость следом в Голубом плаще. Тоска, золотой ее в сердце меч и плакать, плакать, по есть, по нет, по будет (которое тоже ведь пройдет!), а там где-то за синими морями (ах, медленно-медленно движется время!) идет, горит и катится тугими волнами таинственно-прекрасная чья-то жизнь. Завидуй: а вдруг да не будет у тебя! Жадность, глупость и ох-х, вот она, подлость твоя.
И (доох-хнуть не успев) ты превращаешься в дворняжку.
Ты меряешь себя на его, на Женины, глаза… и ты дворняжка.
Раньше была овчарка, домашняя, привязчивая, любимая всеми. И вот ты дворняжка. Дворняжечка. А на даче на Чемровке уж побитая бездомная сука с вылезающей лишаями шерстью на боках. С помойки… с подвала, куда приходилось влезать через выбитое окошко, где ночами влажная гудела труба и крысы шуршали по углам. Спи, спи, собачка, гудела труба, закрой свои мутные глазки, и не страшно вовсе, не страшно, не страшно! Для того, для Акима, она была Катя-Катерина, черноглазая казачка, девушка без имени, никто, пустое место. Но не дворовая ведь собака, нет, не так он смотрел на нее. А Женя так. Ей казалось: так. Она видела себя его глазами и была тем, чем он видел ее. Теперь-то, задним числом, она понимает: Женя вовсе не так смотрел, он вообще не смотрел на нее, зажмурившись просто от боли, но она, она-то видела себя его глазами и была… дворовой собакой. Пожалей, кинь такой собаке кусок хлеба (дача и была похожа на кусок), дворовая собака не станет его есть. Стоять на мусорной куче, поднимать морду, глотать неглотающуюся дрянь, отрыгивать, снова глотать, выгибая спину в затлевающем смертью серо-зеленом гнусе, не плакать, таиться и жить в сумерках — вот, вот оно что такое — дворовая помойная собака! И глубоко, на самом дне
Хитрая сучка, сбежавшая на помойку. От страха залезшая в подвал. Тупая, гнусная. Останься она тогда, не сбеги с этой дачи, — сама бы поверила! Поверила и стала бы такой, осталась на всю жизнь прощенной с поджатым хвостом сучкой, — и погубила бы, все бы, конечно, погубила. Глотать, глотать, привыкая и все меньше давясь, все гаже разрешая себе пищу… Н-нет! Когда ждала вчера Женю, когда он все не приходил, а сама мыла пол и ждала-ждала его, на нее вдруг пахнуло на секунду подвальной старой сыростью, и она испугалась и расхотела его прихода. Да, да, лучше не приходи, думала, лучше не надо. Не хочу, не хочу. Плакать, скулить одной в пустой квартире, не ждать ничего, не надеяться, умереть! Но не опять в эту шкуру, нет!
А Женя все-таки пришел.
И собака та сдохла.
Уже поздно, часов около десяти, позвонили из больницы: у Холодковой психоз! Нет, нет, сказала в трубку, «скорую» не посылайте, я сама. Переоделась и пешком-бегом туда, в больницу свою, благо, что недалеко.
Все это с Холодковой как-то и ждалось.
— А-а-а-а, — кричала Холодкова, — а-а-а!
Широкий гладкий в переносице курносый ее нос был в мелком, росинками, поту, а глаза упорные глядели мимо, не узнавая, в далекую куда-то даль.
— А-а-а!
Острый психоз, убежище от боли.
Ноги, культи ее — успели уже! — прикручены простынями к койке, а дежурный врач, бледно-красивенький мальчик-интерн из терапии, на них, на культи эти, на пустое над ними одеяло не глядит. Вызвал, дескать, сделал свое дело, а теперь вы пожалуйте, ваша работка-то. Он же, мол, себя расстраивать не желает. Ему, видишь ли, тяжело, голубчику, на эти культи смотреть. Жалостливый он! Ладно. Всех отправила, осталась с Холодковой одна. Развязала простыни.
— Сволочи, — шептала Холодкова.
А она гладила ей руку: ну-ну, ну-ну, успокаивала и ее и себя. И сволочи, думала, и не сволочи. И так и не так. Все, по-видимому, сложнее, все не так-то наверное просто. Ох, думала, задубелая, расспасительная ты наша диалектика! И смотрела, как спит Холодкова (та уснула), как отходит, отмокает, расслабляясь, ее лицо в мелких горестных морщинках.
А потом Холодкова проснулась, повернула к ней голову и сказала такую штуку:
— Вы не смогли бы (не называя по имени-отчеству), вы не смогли бы, — сказала, — дать мне? — И подняла тяжелые веки над светлыми глазами. В упор.
— Смогла…
— Я одного человека любила, — зашептала Холодкова и осеклась. — Раньше.
И отвернулась к стене, как когда-то Сева, как все, как сама бы отвернулась, когда некому и не от кого ждать. Когда один на один — и стена.
Господи, думала, господи, дай мне сил быть с нею и не бросить ее.
— Если вы умрете, — сказала она вслух, — я тоже умру.
И стало легче.
— И он меня любил! — как бы не слыша ее, хрипло выкрикнула Холодкова. — И он, и он, и он!
И он ее любил. И он любил свою Холодкову.
«Я буду приходить к ней. Я буду ходить к ней через день. Мы будем разговаривать и вместе готовить для ее сына».
И знала, знала: ей Холодкова не нужна. Не нужна. И не будет она приходить… Нет! Потому что чужая беда — это чужая беда и не проводить человеку человека до пропасти, если только не канаты, не лианы, не кровная, не смертная между ними связь. Дай-то бог до ограды, до крылечка. Во всяком случае ей, «дорогой Екатерине Ивановне», не надо бы так разгоняться. Слабо ей. Слабо. Ну, а кто, кто смог бы?