К вечеру дождь
Шрифт:
Через ворота, у которых совсем вроде бы недавно разговаривали с Любовь Васильевной, и сквозь арку у пятого подъезда сочились отработавшие уже на своих предприятиях люди. Вышли из перенабитых троллейбусов и сочились.
Что ж, пора и ему до дому. Суп себе варить.
И направился было, да задержался опять у березы, не стерпел.
Это ведь про нее представлял он себе, крича, что жизнь — дерево, а люди — листочки. Что листьям древесным подобны… Листья, листочки, листики. Сколько ж понападало вас на сырую землю, сколько упадет!
Глядел, глядел на свою березу.
Ах, думал, хрустальная эта ее крона прозрачною музыкой. Гибкие ее, изломанные в суставчиках веточки вниз. Мягкие, словно пушистые, плывущие ее волосы в холодной воде осени.
Дома, как было и задумано,
Варил. Бросал в кастрюлю соль, лавровый лист, морковь, пшено, картошку потом. Отдельно, на маленькой сковородке, жарил сало с луком-чесноком, приправу. Вода в кастрюле булькала, сало стреляло по щекам, а пахло чесноком с луком, соленой деревенской свининой и где-то, будто далеко, лавровым листом.
Дело было так, рассказывала мама Лена: жили-были две лягушки, жили-были и попали в крынку со сметаной. Попали и начали тонуть. Ладно, все равно погибать, рассудила одна, какой смысл дрыгаться? И пошла себе на дно. А вторая — нет. Не знала для чего, не знала зачем, но ногами болтала и тонуть не хотела. И не утонула. Сметана от болтанья стала маслом, лягушка от него оттолкнулась и выпрыгнула из крынки. Так и ты, думал теперь, помешивая варево свое, утонуть решил, пропасть и погибнуть, логике поверил. Друга себе нашел — логику! Ах, глупый, да ум, да логика эта вся — это же… это ж карманный фонарик для поиска корма под ногами. Тактика. Короткие цели. Ну куда с ним на такую крепость, как зачем!
Помешивал. Вода пузырилась, густела под его ложкой. Это сваренная картошка распадалась и белила ее. Пробовал на вкус: пф-ф-ф! Ничего! Скоро будет готово.
Да кто ж подумать-то мог? — продолжал размышлять. — Раз не видишь смысла, решаешь, что его нет. А… есть он? Есть! Есть. Должен быть. Два года тому — могилы, Лазаревка и горячее Каринино молоко с маслом в большой мамы-Лениной кружке. С того самого масла он и выпрыгнул тогда. А может, — сообразил наконец, — не потому тебе плохо, что жизнь плоха и бессмысленна, а потому, что сам ты бессмыслен и плох. Как плохо дешевое вино, как женщины, с которыми можно не любя. Удовольствие же то же, кто же возразит. Бери его, ешь. Сперва будто даже из принципа, а потом привыкнуть, привязаться, заразиться, полюбить. Да, да, полюбить это — брать и не платить. Брать и не платить. Без лиц чтобы, без ответа. Для одного чтобы себя.
И все-таки… платить! Ну да, щепками забора, кусочками души, бессмертия, может быть.
И мрак, и тоска, и серая впереди без края ночь.
Платил. Платил все-таки.
Каринино молоко и еще Кант. Не знаменитая та о чистом разуме, а вторая, потише. В душе твоей бездна, тихо объяснял мудрый философ, в ней молкнет маленький лягушачий твой рассудочек. Если и есть в тебе что поумнее хитренького его, то это как раз тот самый забор, который ты нарочно в себе разрушал.
Сам уж догадывался, да все словно боялся догадаться.
Как верно, восхитился, прочитав, как это верно!
О Иммануил!
О мудрая вторая лягушка!
Так вот Единство, мревшееся ему в молодости. Вот разгадка. Забор не разумен, он выше разума. Важнее. Главнее. Не нужна никакая новая система, есть ответ, давно уже, века, есть. Господи, господи, какой же он был дурак.
И в самом деле — стало хорошо. Хорошо жить. Радовался: хорошо! Полюбил всех. Карину, Любовь Васильевну, людей, всех. Ну что ж, думал про Карину, что она такая бабариха, пускай. Значит Так Надо. На другое, стало быть, не наработал. Да и чего уж прибедняться? И в ней ведь есть. Есть! Вон как она его выхаживала. С ее масла он и… Да, да, конечно же, а Сашка, размечтался, будет тебе сыном, наградою. Сашка, Саня, Сашок. Эх! Ходил как сумасшедший по улицам, ноздри раздувались — жизнь! И цель, и единство, и все. С Кариной пока оттягивалось (она словно сомневалась на его счет, прикидывала и примеривалась), но сам-то он не сомневался, верил, искренне верил: будет! Будет, верил, будет еще у него жизнь. И вот явился Женя, каменный гость, и все вернул. Взболтнул его, как отстоявшуюся бутылку. Осевшая было грязь поднялась к горлу, застила свет, и все, все теперь опять оказывалось ложью. И злость, и вечная вина, и личное беспросветное бессмыслие. Выбрал, говорил когда-то мужичок в библиотечной курилке, выбрал, так иди до конца. Вот и иди! Нельзя прожить жизнь сразу обеих лягушек. Не получится, брат.
Но и это на сегодня было еще не все.
От стены, от белой бесконечной
По дороге он запнулся: ссадил об асфальт руку. Но в баке в самом деле был узел. Ощупкой нашел гладкую прохладную сверху ткань и потянул на себя. Это ребенок, думал, выкидыш семимесячный, кто-нибудь родил и сунул потихоньку в бак. Цыганка, может, или бродяжка, или согрешившая несчастная девица, вовремя не сумевшая избавиться. Мало ли случаев? Вытащит и понесет к Любовь Васильевне — к кому же еще? Они обложат дите горячими бутылками, и Любовь Васильевна заплачет над ним по-бабьи. А потом — или нет! — сразу, он позвонит в «скорую», и мальчика (а это мальчик) отвезут в дом малютки, где он, Аким Алексеевич Мокшин, скажет: это Мой Ребенок, это я нашел его в мусорном баке! И если Карина согласится, у них будет двое сынов: Сашка и Алешка, в честь деда — путевого обходчика Мокшина, и Сашка — в честь великих поэтов. А если она откажется, они проживут и вдвоем. Так он решил, пока тянул узел на себя.
Но когда дотянул до передней стенки бака (тут было посветлее), никаких крест-накрест веревок на нем не обнаружилось, никакого голубого покрывала. Грубая материя, сукно, скрученное само по себе, посредством, наверно, штанин или рукавов, если это одежда. И когда понес сверток к фонарю, подозрительно как-то легкий, надежда, что не подвох, что снова он не обманулся, еще была в нем. Жила еще. Ну да, это оказались тряпки, выпачканные известью, обрывки старых газет и ничего, и больше ничего. Ничегошеньки. Кто-то-делал в квартире ремонт и просто выкинул лишнее. «Хы-гы-г-г!» — засмеялся он тихонечко. Смешно.
Ведь и тогда у Сашкиной кровати ночью и сейчас тут он прекрасно уже знал: ничего нет, нету, и ничего больше не будет, финита! — и вот обманывал, все равно обманывал себя. Так в детстве зарывали в землю под стеклышко «секрет», а потом «находили». Очень уж, видать, хотелось обмануться. Очень.
Сидел на лавочке и смотрел в окошко на третьем этаже. В желтом полусвете, идущем от соседней комнаты, плавала там, парила, чертила округлые линии полная золотистокожая женская рука. Пятнадцатилетним мальчиком сидел он вот здесь на этой самой лавке, а там, в том же окне, было тогда то же. Женщина, готовясь ко сну, расчесывала перед зеркалом волосы. И все. И только-то. А он смотрел. На медленные ее, длинные, уходящие в темноту движения, на щеку и бровь с лоснящимся подбровьем, на приколки, зажатые в сокрытых тенью губах. Кто она, красива ли, как ее зовут, он не знал. Быть может, он встречал ее среди прочих во дворе и даже здоровался. Возможно, это уже и не она теперь, а старшая ее дочь или младшая сестра. Возможно, и вполне. Да только дело оттого не менялось. Эта женщина была сокровенная, тайная его тайна, к которой (показалось ему сейчас) он так и не приблизился ни на шажок. Вот, глядел, отклонилась, вот тряхнула, помотала из стороны в сторону головою, пробуя тяжесть роскошной своей короны, — и тот же в животе его холод, будто предвестием далеких бед, предчувствием немыслимого, невозможного еще счастья. Снова, да, снова и опять. Нет, он не жалеет, не раскаивается в прожитой жизни — он сделал то, что должен был сделать, что решил в те свои пятнадцать лет. Бог ему судья, если он ошибся. Нельзя было сидеть здесь, смотреть и не мочь. Не снести б ему такую муку. Он и не снес. Что ж, вспомнились ему чьи-то чужие слова: «Я зарою тебя там, где никто не узнает, и поставлю крест, а весной над тобой расцветет клевер…» Красотища, конечно, красиво сказано. И все-таки…
Тут он поднялся с лавочки и двинулся к себе в подвал.
Спать.
ЕЩЕ ЗАХОД
Он слышал ее дыхание, запах ее кожи и ее волос: горьковатый, и нежный, и — как будто б он припоминал его, — болезненно какой-то родной. Лежал, глядя на закинутую ее руку, на курчавившиеся под мышкой волосы (словно не Катя, а чужая, незнакомо «взрослая» женщина уснула рядом), на высветленное ее, отдохнувшее за ночь лицо… на доверившееся… на такое, показалось вдруг, не ждущее себе обид, что в одну из тех длящихся долгих секунд он едва не расплакался и не засмеялся разом.