К вечеру дождь
Шрифт:
Вылез из-под одеяла и осторожно, босиком, прошел на кухню.
За окном в светлеющей серости утра, свидетелем и как бы соучастником прошедшей ночи, раскачивался огромный, топырившийся во все стороны тополь… Что ж, друг, кивал он через стекло облетающей лысеющей головой, — бывает, бывает и так! Ветки у него были круглые и тугие еще. (Похожие, только поменьше, тополя росли раньше в скверике у горбольницы, мимо которой юный Евгений Горкин ходил, бывало, в школу. В июне летел, валил с тополей, щекоча ноздри, тополиный пух, взвивался от штанин с жиденьких полупрозрачных по бокам тротуара сугробов, и так тогда тосковалось, так чего-то ждалось, что нужно
А потом, когда пил чай, самовольно на страх и риск хозяйничая в Катином хозяйстве, откуда-то приползла и, поведя головою, остановилась посреди пола всамделишная живая черепаха. Глаза под немигающими ороговевшими веками были у нее неподвижные и спокойно про себя знающие. Это не она глядела ими в мир, а мир с робостью должен был заглядывать к ней в очи и спрашивать: что? И вот, рассматривая сейчас серые чешуйки на кривых ее лапках, так и торчавших из-под крепенького коричневого панциря, он подумал, что истина, открывшаяся ему сегодня ночью, возможно, и есть главная из всех на белом свете. Больше всего хранимого храни сердце свое, ибо из него источники жизни.
И пора уже было на автобус. Отъезд — дело решенное, к чему, подумалось ему, размазывать надолго прощание?
Одетый, с чемоданом в руке, глянул в последний разок на разметавшиеся ее по подушке волосы, на белую горсточкой руку у правой горячей щеки и тихо-тихо прикрыл за собой дверь.
Уходил, у-хо-дил… спускался ступенька за ступенькой, странный, легкий, печально какой-то счастливый… Отживший будто. Отживший или ненужный больше самому себе.
Но Катя… она все равно прибежала на остановку. Она успела. Успела, как и в тот раз.
Они простояли до посадки молча, и после, когда глядела уже снизу в автобусное окошко, в обоих не было ни нетерпения, ни неловкости, которых он боялся. Можно было так хоть до вечера… или оборвать в любую минуту. Автобус, согреваясь, урчал, по проходу ходила, проверяя перед отправкой билеты, толстая, вся какая-то засаленная тетка, а он искал по карманам билет и смотрел вниз, на Катю… Это и были те самые глаза, что рисовал он когда-то мальчиком на обложках учебников. Это были глаза, которые, ни разу не увидав их наяву, он придумал для нее сам. Тетка-контролерша вышла, автобус тронулся, а ему так и осталось — Катины глаза, желтый песок под черными замеревшими ее сапогами и людские чьи-то тени позади.
Приокраинные деревянные домики, темные, одноэтажные, двухэтажные… белые сиротские ряды новых панельных домов в голом без деревца и кустика поле. И дорога потом под мост, и легковые машины у светофоров, троллейбусы и люди, люди, тоже будто бы вспомненные, почти знакомые. Город! Скверик за памятником Ленина, мороженое в фойе кинотеатра Пушкина, где оркестрик, — где пела, бывало, певичка, смешно, словно специально выгибая бантиком губы над розовыми от помады зубами. «Любовь, — пела, — ах, ах, ах, любовь…» И запах черной из-под снега земли, и лавочки, теплеющие от апрельского свежего солнца и там вон, на углу улиц Спартака и Свободы, у гнутого из дутых труб заборчика… Аким. Лето, вечер, пахнущая далеким невыносимым счастьем дождевая вода по плащам, и белые тонкие его пальцы с болгарской сигаретой поперек. Было ли все? Не было ль?
Это м о й город. Мои ночные улицы, лужи с голубыми лунами
Повезло. Билет на поезд купился сразу. Через несколько часов стоял в вагонном узеньком коридорчике, и все теперь за окном уходило назад: вокзалы — белый и зелененький, — мост, перрон с прогуливающейся по нему женщиной в синей железнодорожной форме, подъемные краны, заводик, разъездные будочки и трава, трава. Бурая трава на тусклых этих припутейных насыпях… Все! — думал. Кончилось и завершилось. Кончилось и завершилось. Поезд набирал ход, стукал громче, тверже, ту-ту-ту, ту-ту-тунт. Зашел в купе, улыбнулся соседкам (бабушке с внучкой, ехавшим, судя по бывалому и любопытствующему выражению на лицах, не первые сутки) и влез на верхнюю полку.
«Кончилось и завершилось, кончилось и завершилось», — отстукивал поезд.
Ле-жал…
Бабушка внизу поведывала внучке, как прошел у них в школе вечер — «Сорок лет после окончания». Вечер встречи. Бабушка была не старая, с двумя золотыми коронками среди белых красивых зубов, а девочка избалованно-всматривающаяся, с блестящими черными глазами. Они разговаривали, словно б все еще были в купе одни, или будто он не посторонний, только что вошедший сюда человек, а свой им, родня.
— А затем, — говорила бабушка размеренным назидательным голосом, — мы сели за парты, и каждый из нас рассказал, как он прожил свою жизнь.
Сверху видны были пальцы: худые, суставчатые, в мелких лоснящихся, как у тополиных веточек, морщинках. Великоватое ей обручальное кольцо бабушка время от времени сдвигала с насиженного места и возвращала назад.
— А двое поженились… У него жена умерла, а у нее муж. Он, Коля-то, ее с восьмого класса любил.
И бабушка вздохнула. Быть может, она любила раньше этого Колю и сама бы смогла еще выйти за него замуж.
Да, да, прислушивался он у себя на полке, так и надо, так и должно! Он любил ее с восьмого класса, и прошло сорок лет, и они поженились.
— Они же старые, — сказала внучка.
Но бабушка промолчала.
* * *
Поутру на другой день лежал при задернутом шторою окне (ее не подняли, оберегая, по-видимому, его же драгоценный богатырский сон), лежал и тихо, сладко покачивался вместе с вагоном. Да, да, думал, это она такая и идет, жизнь. И пусть, думал. Пусть идет. И слава тебе господи.
Внизу бабушка, вероятно заметив, что он не спит больше, заставляла внучку поиграть на скрипке. Девочка, ее звали Света, училась в музыкальной школе и была скрипачка.
— Ты, Света, должна, — говорила бабушка, — я обещала Галине Арнодьевне!
И тогда, приподняв над окном штору (даешь свет-т!), придвинувшись и уперев в край полки небритый подбородок, он стал наблюдать, как вытаскивает девочка Света из футляра скрипку, как настраивает маленькую ее и крутобокую, как трет она аккуратно смычок прозрачным смоляным кусочком канифоли.
И лежал на спине, уставив глаза в потолок, в мягкие бирюзовые узоры.
Звук шел упруго: неожиданно, неправдоподобно как-то вблизи. Словно опусти вниз руку — и пальцами затронешь лохматенькую теплую его гривку. И ширился, и кружил уже в груди позабытый снежный восторг, и это опять заходил он на свой знаменитый прыжок. Вираж, въезд, взлет! И нет, нет, не шлепнуться ему на сей раз. Он… он будет теперь с Катей, и будет, будет, будет у них теперь отныне жизнь.