К вечеру дождь
Шрифт:
Эк привязалась! Родители, путешественники. Всё про всех! Да он-то здесь причем? К нему-то чего она цепляется? Впрочем, — подумал, — сам же виноват. Погода, видишь ли, хорошая, солнушко, воробушки. Поулыбаться захотелось. Давай, давай, улыбайся теперь!
— Он, Любовь Васильевна, книжный художник. Книжки иллюстрирует, рисует. Зарплата хорошая, на жизнь, говорит, хватает, квартира тоже хорошая. Вы извините… но мне… мне идти надобно.
— Иди, — согласилась Любовь Васильевна. Как-то даже сразу. Будто сама уже жалела, что затеяла разговор. — Иди-иди, — повторила еще, — ступай, Аким. Потом дорасскажешь. — И в землю уставилась, замолчала. Обиделась, что ли, на него?
«А-а… Все равно!» — Поклонился ей и пошел.
На
Бросил тряпку, пошел в комнату к письменному столу. В левом нижнем ящике, двумя крест-накрест перевязанными черной ниткой пачками хранились письма: тоненькая от матери и от сестры Нинки, и толстая — от мамы Лены. Еще были какие-то давно не нужные бумажки, вырезки, вырывки из журналов, выписки. Письмо, о котором он так старательно не вспоминал со вчерашнего вечера, тоже лежало здесь. Белый потускневший, на ощупь будто повлажневший от времени конверт с отпечатанной гашеной маркой в правом углу. Вынул… «Простите меня, но вы, быть может, будете… жалеть…» Девичьим, рвущимся от спешащего бега почерком.
И бросил назад, не дочитал. Не смог.
Значит, она это и была. Та самая. Черноглазая казачка.
Стало быть, она — Женина девушка.
Вот, выходит, как…
Страшная, смертная, будто последняя в жизни тоска подкатила к самому горлу, и он с трудом удержался, чтобы не завыть. И некуда было деваться… Стой и терпи. Стой и терпи.
Стоял, смотрел в окошко.
Взять, думал, да и повеситься сейчас на той трубе!
Ты глядишь в колодец, а на дне его шевельнулась тень: рыба не рыба, жаба не жаба, змея не змея. Н-нет! О-о, нет. Он знал: это он не сумеет никогда. И раньше, и после, и сейчас. Хотя раньше была иллюзия: если понадобится, сможет. Теперь иллюзии не было. Давно.
Ну, и… хорошо.
Вернулся в кухню и лег, руки под голову, на оттоманку. В кухне у него стояла оттоманка.
С потолка в углу свисала лохматая от пыли паутина, длинный ондатровый хвост. Бросил, видать, ее паук, зачихался и бросил. Пошел искать, где получше. Включить пылесос да повытянуть всю эту пакость! Мать говаривала, бывало: эх, живи, сынок, не как хочется, а как придется. И вздыхала. А как придется-то? Как жить? Мать… Года два назад все же съездил на ее могилу. Нашел. Маленькая могилка, осыпавшаяся. Отцовская тоже была тут, в одной ограде, — перевезла Нинка давно уже с полустаночка, чтобы вместе им лежать. И видно (кладбище деревенское), что за могилками Нинка ухаживала: и оград ушка была, и памятники деревянные, и фотографии. У отца вместо верхней губы черные усы трапецией, глаза выпученные, остановившиеся. Пучил их сквозь желтые пятна на заплывшей фотокарточке, словно сам не очень-то жалел, что умер. А мать… Ее могила покороче, пониже отцовой, и края на ней поосыпались. Умерла позже, а могила старее. Просидел тогда
В Лазаревке, в деревне, его встречали как родного. Он и был родной, родной Нинкин брат. Ее муж, бригадир строительной бригады, работавшей в колхозе по договору, звал даже к себе. Хорошие, обещал, будут деньги. И Нинка радовалась: братка, братка, оставайся у нас! Ему и самому хотелось. Жизнь тут, в деревне, никуда, казалось, не стремилась, не неслась и не впадала. Стояла себе болотом или кружила через одно и то же, знакомое. Всю ее целиком можно было чувствовать. Но не остался. Поздно ему, решил. Он не такой уже, как они. И в бригаду к Федору на деньги, на неизбежное при них пьянство он тоже не пойдет. И в скотники или трактористы… куда теперь?! На интеллигентную ж работу здесь своих «интеллигентов» было больше, чем в городе. Обещал подумать, но про себя знал: не получится. И тогда же у Нинки впервые про себя догадался. Никакой такой системы, никакого открытия философского не произойдет. Не случится и не получится. Мир остается на прежнем своем месте. Ошибка в расчете, извините. Оплошка! Фига с маслом вместо знака вечности.
Вернулся в Город и заболел. Простыл под тем дождем.
Проведывать приходила Карина. Это было самое у них начало, почти тоже любовь. То есть ему бы, может, хотелось одно время, чтобы тоже. Карина чуть ли не богом почитала его в ту-то пору, а он… в нем что-то назревало уже другое, новое, и Карина, думал он, как раз для нового-то этого и будет. Бери меня, говорил ее взгляд, лепи какую хочешь. Приходила, ухаживала, молоко грела на плитке со сливочным маслом. Головку поддерживала, когда пил. Пот с лысины полотенцем промокала. Как в кино.
Тогда и случилось.
Заплакал… Руки пустился целовать. Прости, просил меня, Каринушка, за всех и за всё! «За что?» — не понимала. За то, что подлец. За то, что человека в ней не видел и ни в ком не видел, не хотел. И что умрут все, а забыли, и собаку вспомнил Галку, которая жила еще при желтом путевом домике их. Когда отца взяли на станцию составителем и стали туда переезжать, отец сказал, что отдал кому-то Галку, а сам застрелил ее из охотничьего ружья в поле. Потому что старая была и ночами выла. Карина успокаивала его, как могла. Ничего, говорила, всё еще поправится. Вот увидишь. Одушевилась даже, похорошела. «С баушкой на полати зелезем, а она давай рассказывать, как они с Кубани переехали. Ти-и-ихо, дрова в печи щелкают, а бабуня рассказывает…»
А он: «С Кубани? С Кубани?» — И слезы в голосе.
Очень почему-то умилился тогда этой ее Кубани.
Ах, ах ты, говорил, моя кубаночка, ах ты, девочка моя!
В экстаз пришел. Я понял, кричал, я понял! Человек — листик на дереве. Каждый на своей веточке, и все — к солнцу! Бери, пей, но про дерево помни. Без него ты — тьфу! Сор. А я (кричал) взял и сорвал себя. Сам сорвал. Раз, мол, не знаю, для чего и куда растет, то, стало быть, можно… рвать. И сорвал. Перехитрить всех задумал. Удовольствий дополучить. Гад. Умом, хитростью хотел взять. Чего ж зря стараться-то, мол, коли все равно ни к чему всё. Коли не знаю — к чему. А знать и не надобно. Ты же вот (тряс широкие плечи), ты ж вот не знаешь — зачем, и бабушка твоя не знала… а жили! И хорошо ж, не подло. А я об этом зачем всю свою жизнь думаю — и подлец.
Карина слушала, кивала, волновалась даже, хотя толком, кажется, и не понимала, чего это он так. Чему умиляться-то, чего орать. Но он и недопониманию ее радовался. В непонимании и был будто для него залог. Словно чего-то самого, может, важного. Ну да, отнял у каких-то там умных и разумных и отдал неразумным… Живет, думал, такая вот Карина не задумываясь, зачем, почему, как? Не зная и не желая знать. Живет и все. Низачем. Просто! Почему-то очень мудрым показалось тогда именно это «просто». Живет, дескать, и живет себе.