К вечеру дождь
Шрифт:
Та же Рига, омытая разлукой, и запах земли, и берег.
Твердый-претвердый, а трава… зеленая!
Когда шли назад Бельдом, рисовал домики на Датском берегу, дымки от костров, уютность. На душе, говорил Миша, можно было играть как на органе.
* * *
В гостиницу свою, в барак, он вернулся поздно. Если по-местному, по-волчье-бурлински, — что-то около одиннадцати. Евдокия Афанасьевна улыбнулась, отпирая дверь. Та же стеснительная улыбка с прижатой к зубам верхней губой.
— Повидались? — спросила.
Ага, кивнул он: повидались. И тоже улыбнулся. По-видимому, она уже знала, зачем, для чего он сюда приехал. И почему-то это (что «знала») показалось приятным, а не наоборот.
— Я тут вам чаю оставила, остыл, поди. Подогреть разве?
— Не надо. Я холодный люблю. Спасибо!
Он в самом деле любил холодный, но был, конечно же, тронут. Есть, есть-де все-таки на свете люди.
Стакан в железном подстаканнике стоял на тумбочке возле его кровати. Рядом два пряника и белая конфетка-подушечка
…Итак, он вернулся с моря.
— Здравствуйте, — сказал. — А где Катя?
И вышла Катя. Худая и тяжелая изнутри, как сырая сосна.
— Поедешь?
Поглядела черным, помолчала. А потом собрала желтую черепаховую сумку, и на тридцатом автобусе они уехали на отцовскую дачу. Его отец позволил им там жить.
Вечерами на качелях свет со второго этажа… У дверей старые мамины босоножки и яблони шевелят из темноты своими листьями. Радоваться бы, да не радовалось что-то, не верилось, неясной тревогой пряталось в саду. Днем Катя читала, лежа животом на гамаке, грызла большие розовые яблоки, мамину гордость, а он то качал ее гамак, то уходил куда-нибудь по реке смотреть на рыбаков. И все строил планы, все «как теперь они будут жить…» Вместе с родителями молчаливо было решено: скоро они с Катей поженятся, а пока до начала учебного года в институте (ему разрешили восстановиться), пусть поживут здесь, «проверят свои чувства». Иногда он целовал Катю, и она не противилась, хотя ей, он видел, это было не нужно. Да и сам он не очень к ней приставал. Опять начал сильно волноваться и хоть теперь он был уж не мальчик из девятого класса и многое для него стало проще, но все равно, все равно, думал, раз такая любовь, лучше и вправду обходиться пока, и пусть, пусть. Спали они отдельно, и все было «чисто», а впереди… и тут он все-таки щурился, изо всех сил стараясь забыть то, что с ними случилось. И это-то и было, наверное, уматыванием в сторону, то есть слабостью. Подлостью, по сути. Потому что, уматывая и закрывая глаза, он затаивал на Катю нехорошее, потому что прощать можно только до конца. Ему не хватило тогда силешек, перед ним не было тогда моря и розовых от солнца голодных чаек, и он поверил своей ближайшей хитренькой мысли: время-де пройдет, и все наладится, время — лучший лекарь, что все перемелется и будет вполне употребимая в пищу мука. А потом приехали родители, погостить, как они сказали, убрать яблоки и — «Ну, как вы тут устроились?..» — пообщаться с будущей невесткой. За ужином отец налил мужчинам по сто граммов, а мать молвила: «Женя у нас и всегда был особенный, а теперь… (она не то хотела сказать), а вы, Катенька!..» И заплакала, не удержалась. Катя смотрела в тарелку, а мать потом поправилась: «Вот уберем яблоки и испечем на свадьбу пирог. Так, что ли, Катерина?» Он не рассказывал матери, что с ними случилось, но мать знала. Может быть, вычислила. Ведь все его «море» легло на ее плечи. Он не винил мать, когда на другой день ранним утром Катя сбежала от него с черепаховой своей сумкой, оставив записочку: «Не могу. Прости». Во сне он слышал, как стукнула за ней калитка.
На сей раз документы из института он забирал совсем. Декан пожал ему на прощание руку и сказал: «Ну что ж». И уезжая, он звонил тогда Кате с вокзала, и она прибежала в тапочках с черными помпошками на тот перрон.
Вот и все.
И снова ему повезло. В Москве поступил, куда и хотел, — в полиграфический, на графику. Рисунки его морские понравились. Кто бы мог подумать?
В общежитии поначалу тоже было хорошо. Леонардо — конструктор, Джоконда его — не поэзия. Первые два курса только и делали — разговаривали. Что же, если не поэзия-то? — Инженерная загадка, шарада в светотени. Любил Джоконду, но соглашался. Нравилось, что никто не ахает по чужим рецептам. Интересные были ребята… И он тоже не молчал: «Культура есть накопленные человечеством ответы на главные вопросы бытия!» Выразил. Потом, позднее, вспомнил: мысль-то Акимова! Правда, почему ж только на главные? На все, на все, что были заданы. Но здесь неважно было, чья мысль. Все — всех. Братство! Чай, водка, селедка. Все общее. И не спрашивали и не слушали толком, каждому знай свое выкрикнуть. Но по сути-то — суеты ему и хотелось, видимо. Снова положил ее, Катю, в кошелек, кошелек в сундук, сундук в подвал, а ключ от подвала потерял, забыл где-то, притворился (снова притворился), что забыл. Зато нашел себе на этих сборищах жену, красивую девушку, с красивыми ногами. Не зацапанную, не залапанную. Переживал, вишь еще, чтоб такую. Особенно было важно даже. Перебрался к теще, и вовремя, потому что общежитие все-таки надоело. Жена училась в балетном училище, молоденькая еще, заканчивала, и когда закончила, из-за него, из-за его учебы в институте, ее оставили в Москве, а когда закончил полиграфический он, из-за ее театра — его. Эту штуку они еще до свадьбы сообразили, сообща. К тому же у будущей тещи помирала как раз мать, старая старушка, жилплощадь пропадала и пропала бы, коли бы не он тут как тут. Так что и он был нужен, а не только ему.
Жена оказалась ничего, не злая. И работать их в училище научили. Могла. Теща тоже энергичная, московская, тоже как бы работяга. Устроила его с ходу в издательство, хоть и внештатником пока, но снова куда ему и хотелось. Вообще вдруг начало везти. «Потащило!» — сказал бы морской друг Миша. Будто Катя была якорь, а тут вот теперь открылся путь. Фарватер.
Рисовал.
Вставал в четыре утра и рисовал, пока все спали.
И хорошо было!
Потом все на работу, а он опять. За уши оттаскивали в первое-то время. «Обед, обед, обедать пора…» А какой тут обед! Живое тут из неживого. Твор-рчество, понимаешь. Нащупывал,
Обидно, конечно… Но ничего!
Понял и успокоился. Нет, и не надо. И так ничего.
И с ребенком было примерно то же.
Жена поначалу хотела, давай, давай, заведем масенького (с карьерой у нее не пошло), и теща морщила уже глазки: давайте, ребятки, давайте! Но он выдержал. Нет! Не знал даже точно почему, но чувствовал — нельзя! И выдержал. Выдержал, и тоже успокоилось все. Не надо, ну и не надо. Может, и правильно. Не очень-то, мол, и хотелось. Жена бросила свой кордебалет, набрала в Доме культуры шесть групп (три «балет», три «танцы»), и пошло дело. И машину тебе пожалуйста, и квартиру кооперативную. На кухне вечерами совещались: теща, тесть, жена и он. Машину? Квартиру? Но и тут как-то застопорилось. С машиной возиться надо, душу последнюю вкладывать, а квартиру… Так ведь отдельно ж будет! Готовить, стирать — самим; и вообще «о родителях подумать не мешает, кто же еще-то о них позаботится!»
Он не возражал — думай! Заботься. Он чувствовал себя ненадежным для своей жены и ее родителей; сбоку припека.
Так и жили.
Потом жена поехала по турпутевке в Финляндию и вернулась оттуда красавицей. Расцвела, — хотелось, видать, уже расцвести. На него поморщилась (снова курить начал), но промолчала. Похоже, у нее самой что-то там такое было. Завелось. Роман, что ли. Или, как они еще теперь называют от невинности, — интрижка.
Нет, не ревновал.
Ее-то — нет.
Все пошло раскручиваться назад. Задумываться начал. Как в школе. Шел за молоком — навстречу рты, ноздри, глаза… Лица ли? Разрезаны, думал, по-разному, расставлены по-разному, а по сути-то одно, одно у всех выражение. Алчба. Рыбы ищут, где глубже, а люди… где колбаса! И вечером на кухне жена, теща, пельмени в сметане, и тоже все про все ясно, и что плохо, и хорошо, и как жить.
Лица, думал еще, как супы. Чуть наглости, чуть робости, щепотку бросить тщеславия и чуть-чуть посолить приветливостью.
Снова шел за молоком. Где-то за новыми домами по металлической свае била и била забивальная машина: строили новую станцию метро. Б-бум-ц-ц-ц… Б-б-бум-ц-цц… Звуки дрожали, длились, зависали в воздухе, как мыльные пузыри, один, другой, меньше, меньше, т-тум-ц-ц, б-б-бумц-ц-ц… не останавливаясь, не кончаясь, и поднималась, всплывала опять осевшая было тоска, злоба на Акима, на Катю. И как, как ему теперь было жить? Однажды в магазине, где-то сразу почти после их свадьбы, жена его воскликнула, чуть не захлебнувшись волнением: «Ой, мамочки, гляди, какая кофтюля!…» Ой, мамочки… А он рассчитывал как-нибудь прожить со своей женой и «не заметил», хитренький такой, не заметил ее волнения. Бродил, слонялся в одиночку с пустой авоськой по белой своей окраине, вспоминал. Ой, мамочки, гляди, какая… кофтюля… И била, все била по свае баба — ц-ба-м-м-м… ц-бам-м-м-м…
Мать писала: «Спасибо за журналы», и что гордится им, своим сыном, что пусть бы приезжал в отпуск на фрукты (они с отцом жили теперь в Средней Азии, при сестре). «Забирай, — писала, — жену и приезжайте-ка к нам, до кучи!» Катю не полюбила, а к жене, вишь ты, благоволение.
Бродил. Дома долгие, длинные, одинаковые…
А ведь еще недавно он принимал все как есть. Как есть, думал, так и надо. Жизнь, мол, — иначе нельзя. Разумные компромиссы с совестью (с совестью!) необходимы и даже нужны. Все мы, мол, люди, и всех нас надо прощать. Ну да… прощать, думал теперь, если пакость твоя позади, если ты раскаялся и не желаешь ее больше. А если желаешь? Если вообще считаешь, что пакость хорошо? Ты мне — я тебе. Ты меня прости, я тебя. Договорились? И жалко, жалко всех все равно. А главное — сам. Сам каков! Бабушку, что жилплощадь ему освободила, так ведь и не увидел ни разу, на похороны даже не пришел. А с женой? Ведь и любовник у нее, если разобраться, потому, что сам он ей врет с самой этой подлой их свадьбы. И зачем же, зачем тупел он все эти годы? Чтоб не больно было? Чтобы удобнее?
«Унь-тюнь-тюнь-тюни!»
«Уль-гуль-муль-мулички мои!»
«Унички-тюлечки-шмунички!»
Проснулся. Было светло, те же рядом пустые кровати, а под окном — «уни-тюни-люни» — взворкивал приливами тоненький женский голосок над детской, наверное, коляской. Встал и прошел босиком по шершавому полу к окну. Точно! Метрах в трех на чистом утреннем тротуаре склонилась над детской колясочкой молоденькая женщина. Светлые волосы свисали шатром, заслоняя лицо, а она покачивалась, гулькала там со своим ребеночком и шептала. И тот, девочка или, может, мальчик, тоже улыбался ей деснами, уни-тюни-шмуни, и все им с мамой ясно было в жизни до самого-самого ее конца.