К вечеру дождь
Шрифт:
Началось то, что он давно придумал себе сам.
С утра рано — мел, греб, скреб, чистил и таскал. Снег, лед, песок, мусор и всякую другую дрянь. А после, умывшись, приодевшись и причесавшись, шел либо в библиотеку, либо в институт. Попервости он слушал лекции в двух институтах, физику и высшую математику в одном, биологию и историю в другом. Считал тогда, все нужно. Особенно почему-то дифференциальное исчисление. В библиотеке же первые два-три года просиживал вообще каждый божий день, кроме санитарного, последнего в месяце. Читал в основном философию. Помимо прорезавшегося вдруг страшного голода к образованию, подспудом сидел в голове все тот же вопрос: зачем же человеку не быть подлым? После
Зато здесь же — в библиотеке, в буфете ли за бутербродом с чаем, в курилке или в длинных прохладных коридорах, где так сладко, так чисто пахло книгами, виделось ему иной раз, мрелось вдали некое непостижимо-прекрасное Единство, гармония всего и вся. Ключ, разгадка, выход, и не для него только одного, а для всех, для всего не любимого им в ту пору человечества. И чем длиннее накануне отпускался поводок, тем сильнее потом мечталось в такие минуты, лучшие его, за все годы.
А вечерами…
Приходили гости (завелась тараканья компания), он выпивал граммов сто водки и глядел на большую кружку с серебряной надписью по белому фаянсу «Дорогому сыну Акимушке в день рождения от его мамы Лены», нарочно выставленную, глядел и тихо злился. Кружка была трофейная, добытая верным другом Любовь Васильевной у подполковника-молодожена. И стыд, поскребыши сусечные, и последние заборные тогда его сомнения уходили, и, как музыка, как вода в прибрежный песок, входила, подступала и несла его на себе сладкая, неразрешимая, любимая уже втайне тоска.
Разрешите?
«Разрешите пригласить вас, синьора?»
И танцевал в обнимку с какой-нибудь, которую даже и уважал за простоту отношения к факту.
«Па-бам, па-бам, па-бам…» — под хриплый, под нескончаемый звериный голос негритянки, под старенький магнитофон, и давайте-ка, братцы без лиц, я не знаю вас, девушка, и губы, и колени ваши, и плоские блестящие ваши глаза. Потанцуем, просто потанцуем. Простота отношения к факту.
Гости уходили, а эта, или другая, оставалась у него до утра.
«Они хоть не врут, — думал, — хоть не делают непонимающего выражения…»
Иногда, впрочем, в самом деле походило на праздник. Пир во время чумы. Вальсингам улыбался, молодые люди острили, дамы смеялись. Пропасть, пропасть, думал Вальсингам, ты подходишь к ней на цыпочках, наклоняешься, камешки сыплются из-под твоих ботинок, уф-ф-фэх! Темное, стыдное, темное, стыдное перло ночами изнутри, и оттого, что сознавал: стыдное, — перло еще шибче. А иной раз… Горячая к горлу волна, чуть не слезы и свежий, как в шелку издалека, ветерок. Какую-нибудь крашеную, глупую с сорванным хриплым голосом жалел. «Хочешь, — говорил, — поженимся? Хочешь?» Аж трясся. Тогда ведь казалось, «порядочные» — это просто жертвы общественного мнения, а эти вот, пренебрегшие, лучше, честнее,
До слез пугал бедную.
…Так и не вспомнилась ему в ту ночь Катя.
Письмо какое-то, глаза, будто ждут чего-то, серые, отмытые, будто дождем, изнутри. Было? Не было ль?
Нет, он не вспомнит.
Не надо.
Из форточки, из оконных не заткнутых еще на зиму щелей тянуло холодом. Сидел в чужой кухне, босые ноги в чужих разношенных шлепанцах давно уже у него, оказывается, замерзли.
Я спрашивал мудрецов вселенной:
«Зачем солнце греет?
Зачем ветер дует?
Зачем люди родятся?»
Отвечали мудрецы вселенной:
«Солнце греет затем,
чтоб созревал хлеб для пищи
и чтобы люди от заразы мерли;
ветер дует затем,
чтоб приводить корабли к пристани дальней
и чтоб песком засыпать караваны;
люди родятся затем,
чтоб расстаться с милой жизнью
и чтоб от них родились другие для смерти».
«Почему ж боги так все создали?»
«Потому же,
почему в тебя вложили желанье
задавать праздные вопросы».
В коридоре стучали ногами, калоши надевали, топт, тупт, топт, и шептались — нежно, влажно, как и могут только мать с любимым ребенком. Сашка говорил что-то басом, а Карина прыскала: пс-с, пфрс-с, зажимала, видно, рот кулаком. К нему, гостю, это было так — мешать мы тебе не хотим, спи, коли спится, но и стеснять себя особенно не собираемся. Наш дом, хотим — смеемся, желаем — басом разговариваем. А ты, гость, перетопчешься. Плевать. Потом Карина (открыв дверь, стало быть) выкрикнула на лестницу, не сдерживаясь больше: «Смотри у меня, Сашка, гляди у меня там!» Голос ее жирный так и покатился по ступенькам вниз. Детсад тут — во дворе. Сашка ходит в него самостоятельно и выходит из дому без десяти, между прочим, восемь. Выходит, гость проспал, опоздал, опоздал-таки на работу!..
Хлопнула входная дверь, ушел Сашка.
И улыбаясь еще, явилась не запылилась она, Каринушка.
— Ну что! — умытая, подобранная, щеки-помидоры блестят, в утреннем легоньком халате. — Проснулся, работничек?
Ирония такая.
Это-то было понятно. Она сейчас мать. Не остывшая еще, горячая, из самой главной-главнеющей той жизни. Деловая, нужная, устало почти презирающая таких вот с-краюшных дворников всяческих, гостей кобелястых. Еще чуть, чувствовалось, и она начнет хамить.
— Ты храпел, — сказала и сама рассмеялась.
Ну вот! Просто и трогательно.
А когда пили на кухне утренний чай, началось то, чего, труся, он ждал со вчерашнего вечера.
— Слушай, — сказала она. — Ты не приходил бы больше… а?
И поглядела на него сбоку. По-хорошему, мол, прошу, по-человечески.
Мазал маслом хлеб, слушал.
Интонация была такая: я-то знаю, что ты подлец, но ладно, не в том сейчас дело, я тебя не сужу. Бог, мол, с тобой, черт с тобой, но катись, пожалуйста, к чертовой матери.