К вечеру дождь
Шрифт:
Положил еще на масло кусочек сыра.
— А почему? — спросил.
Не удержался. Сам не ожидал, что будет спрашивать.
Она, похоже, тоже не ждала. Улыбнулась (в сторону глаза), пожала широкими плечами:
— Сашке вредно… И вообще. Я тогда другого себе найду.
Ни-че-го! Ничего себе, подумал, откровенно сказано. Да, да, сильная и откровенная женщина. По мере, конечно, сил.
— Может, нашла уже? — не выдержал все-таки, сорвалось с языка опять. Знал ведь, утонет. Да барахтался, барахтался. — Нашла уже, говорю, может?
И сам поморщился.
А она улыбалась и не отвечала. Не удостаивала ответом, умница, не удосуживала удостоить.
— Ну, хочешь, уедем? К Нинке, в деревню. Сашка в школу пойдет, школа хорошая, хочешь, хочешь?
Барахтался, падаль. Боролся за женщину. За последнюю надеждушку.
Голос сипел, бился где-то сбоку от стола. Он слушал его со стороны, со страхом.
Голос, как боксер в гроге, поднимался и опять, снова падал. «Вот ведь, — думал себе, — вот ведь дело-то до чего дошло».
— Никуда ты не поедешь! — сказала она.
Спокойно так сказала она.
Он был убийца в наручниках, а она судья. Судья демонстрировал понимание священного долга. Стальное понимание. Что ж, что выскальзывала злорадной змейкой у него меж зубов маленькая личная радость, что ж, по-человечески это было понятно. Преступник все равно ведь получал по заслугам. К тому ж радость, экая радость, так приятно иногда поглядеть все-таки сверху, свысока, этак, жалеючи, даже как бы почти уж и не судя.
Ах, баба… баба ты моя, бабариха!
Мог и ударить ее. Мог просто уйти. Она, презирающая, и не догадывалась, какая сейчас над нею тучища. Она, дура, упивалась, что ли, победою? Торжеством, что ли, братцы вы мои?
Отодвинул чашку (кусок он уже дожевал), обошел стол и поднял ее, тяжелую куклу, за упругие щеки. Удобно было поднимать. Она билась, хватала длинными ногтями по рукам, шипела, кричала — он поднимал и поднимал. Медленно, долго. Столько, сколько ему хотелось это делать.
— Ну, вот что! — сказал.
И впился ей в губы.
…Мылась в душе, смеялась оттуда из-за дверей. «Ну, ты даешь! Ну даешь! Ну даешь!» Перетрухала, но голос радостный, веселый, лукавый даже. Зауважала опять. Вот она, подлость-то!
Теперь было проще.
ЖЕНЯ
Ну, что ж… — они шли по дороге, он и Катя, по мокрой дороге, мимо новых панельных домов и Катиной больницы, мимо голубооких деревянных домиков и ван-гоговских картофельных полей. С гор жиденьким молочным киселем сползал туман, слева на бугор поднимались сосны, а справа, в болоте, оставалась зябнуть бурая, отжившая уже трава.
— Раньше я работал в издательстве, — рассказывал он, — внештатником. Шмуцы рисовал, обложечки по заказу. А потом ушел.
Катя кивала: да-да, шмуцы… ушел…
Он смотрел на нее сбоку и думал: Катя, Катя, господи, это Катя.
«Когда рисовал хорошие книги, Катя, я тебя помнил… И… и надеялся…» — хотелось сказать.
— Когда я рисовал плохие книги, — вслух сказал, — я тебя забывал.
Это
И получилось фальшиво.
Нет, она не остановилась. Задержала ногу, переступая, и слегка на него оглянулась. Не то, не то, думал он, все не то. Разве так мы должны говорить? Ведь я же знаю, я видел ее глаза и как она бежала ко мне, — зачем же я лукавлю?
Остановиться и обнять ее!
— А я совсем другая стала, — тихо проговорила Катя, когда он остановился. — Я как белка в колесе… Я… Я тоже все хочу забыть и не чувствовать.
И заплакала.
Взять за плечо ее… Взять за плечо, и в коричневые, в сосновые, в родимые ее глаза — Катя! Не плачь, Катя. Прости меня, Катя! Ну прости меня, прости меня. Если бы знать. Если б знать! Свет в окошке моем, вода в пустыне моей, детство мое…
Туман спустился с гор и стал теперь недалеко от них. В пяти шагах спереди и в пяти сзади. Они были как в комнате, и когда опять пошли, комната двинулась тоже. Катя перестала плакать, хотя так и не услышала от него слов утешения.
— Ты их любишь, больных этих? — спросил он.
— Люблю, — она достала платок, вытерла нос и улыбнулась ему поверх всего. — Извините.
— «Все минется, сказал апостол, останется одна Любовь!»
Он произнес это бодро, даже насмешливо, но Катя не заметила, не захотела заметить насмешку.
— «Все отпадет, что было лживо, — кивнула она. — Любовь все узы сокрушит!» — и улыбнулась ему. — Да это так… Иначе некуда.
И помолчали.
— Я хочу, понимаешь… до донышка, — сказала она. — Вылюбиться! И тогда уж все.
— А… бывает донышко?
— Бывает, — она снова улыбнулась и тут же, перебивая себя, нахмурилась. — Гляжу на них иногда, им больно, а мне не жалко.
— Это, думаешь, донышко?
— А что же? Что?
И опять захотелось обнять ее, спрятать в себе, такие стали у нее глаза. Храбрая маленькая девочка с корзиночкой и сто один вокруг волк. «Скрывать, убаюкивать, волосы гладить…» И вспомнилась почему-то жена, улыбочка ее, когда врал ей про «творческую командировку на Урал», про поглядеть на родимые, мол, места и прочее, и у Кати ведь тоже, — подумал, — тоже, наверное, кто-то же есть, а там, в больничном дворе, когда она бежала к нему по асфальту и ветер развевал ее халат, то, засиявшее неожиданное счастье, да, да, оно показалось ему, оно было по на выдуманное, потому что очень уж им хотелось, чтобы было.
И… не выдержал.
— Аким говорил, — сказал, — понять Истину — значит согласиться на гибель. — И добавил, потише: — Правда, давно говорил, лет десять назад.
И отвернулся.
Говорить про Акима, да вот так еще, было ниже пояса. Ниже пояса удар. Женщине. Кате. Выговаривая «Аким», чувствовал: не надо, нельзя, но говорил уже, и замирало сердце, и пусть, — думал, — пусть!
Нет, она не вздрогнула. Нет.
— Аким? — переспросила.
Аким.
Ничего он ей, Кате, оказывается, не простил, все он помнил, и ничего, ничего не собирается прощать, благородный человек. Такой оказался великан.