К вечеру дождь
Шрифт:
«А я — не хочу!..»
Понял, повезло догадаться загодя: догадался, зачем в каптерку ведут. Глянул на лицо того, ведшего, и понял: «на ложки!» И у самой уже двери — ударил. Хук слева в прыжке. Они, старички, повыскакивали, захлопала каптерочная дверь, он успел попасть еще двум-трем и, хотя их было много, человек пятнадцать, они струсили и отступили от него. Кошка чует, чье мясо ест. И к тому же битва была не в каптерке, — там бы они его смололи. Это-то он сообразил, когда врезал вожатаю.
Из офицеров, впрочем, никто боя не видел. Дело обошлось.
Его невзлюбили, но больше не трогали.
Дисциплина ж порядочек (как любил сказать сержант Колодочкин) вполне ничего, поначалу даже понравились. Не думать тебе, не выбирать. Выполняй приказ, и
Приказы, мол, не обсуждаются.
И начальник твой поболее знает, чем… чем…
Зачем же тогда «не быть»? (то есть подлым). Если начальник не узнает, если никто, допустим, не узнает, — зачем? Какая выгода-то? Подполковник, мама Лена писала, звал его к себе в танковое училище, содействие обещал («…раз уж все теперь у нас в семье военные!»), и соблазнительно бы, логово ведь, лежбище трубное, и зарплата — во! и обмундирование. А? А? Хоть и фальшиво звал подполковник (мама Лена, ясное дело, тут), да можно же отвращение-то и преодолеть. Ведь зачем же не преодолеть, если выгодно? С преодоления б и начал. Карьеру-с.
Но не смог пока. Не до решилось еще.
Держался забор.
Отказался все-таки от танкового училища. Вежливо. Зачем же, написал, беспокоиться? Не надо. Ему вполне подходит служба в войсках связи. …Как-то в увольнительной, гуляя по незнакомому городишку, набрел на местный мясокомбинат. Собственно, не на комбинат еще даже, на дорогу к нему, на подъездные пути. На дороге стояли грузовики, а в них, за криво прибитыми досками, коровы. Не быки, не телята, а коровы. Самки. Мясная порода. Маленькие, длинношерстные, специальная, понял, порода такая, с неразвитым, с некормившим ни разу выменем. И одна корова смотрела на него. Просто, между досками, без всякой даже тоски. И видно было, что она знает. Что все. И про себя, и про тех, кто рядом стоит. Про всю специальную свою жизнь с атрофированным выменем, про смерть скорую. Он не выяснил тогда, группами их убивают или поодиночке. Есть ли человек, который бьет им кувалдой меж рогами, или он сразу втыкает под лопатку им нож. А может (он не знал пока), повалив и запутав ноги толстой веревкой, этот человек просто перерезал им сонные артерии на шее, которые вытянув, они стоят сейчас. Однако и не выяснив, он догадался: есть коровы, есть, выходит, и человек с кувалдой, а есть он, есть и другие. Те, для кого он старается.
«И если я могу…» — подумалось.
И если я могу есть, жевать ее мясо, стукать костью по ложке, добывая себе желтоватый, такой вкусный ее мозг, могу вытирать после щеки и крякать, и жить, жить дальше, если могу, видев уже и глаза ее, когда мы смотрели с нею друг на друга и знали, — чего же я не могу тогда?
Впрочем, особенно и не рассуждал. Просто лопнуло, растеклось по душе теплым: финиш, финиш. Если, дескать, и не позволяем себе кое-чего (подлостью зовем), то это лишь такая наша игра, необходимая для жития иллюзия. Игрушечки тем, кому тяжело или скучно жрать свое мясо не играя. Или кому нельзя.
Пока стоит она там в грузовике за своими досками. О, пока она стоит, и я могу жить…
Я могу все. Все!
Он еще ходил туда. Его тянуло. Он узнал: их гонят по винтовой лестнице. На мясокомбинате пять этажей, и их гонят по винтовой с первого на пятый. Их гонят прутами загонщики. В прутах электрический ток. Они бегут, добегают до коридора и, почуяв кровь, бегут назад. Всем стадом они поворачивают и возвращаются обратно. Загонщики (их двое) стоят у наружной двери и снова суют в них свои железяки. И тогда они снова бегут наверх. И так
Впрочем, чего уж.
— Умный ты, Мокшин, а дурак, — сказал сержант Колодочкин, — не знаешь, что такое счастье.
— А что такое счастье, товарищ сержант?
— Счастье, Мокшин, это баба!
И Колодочкин сводил его кое-куда в увольнительную. Оказал услугу. Он тоже когда-то немного боксировал в первом среднем весе: они были одновесы. После драки у каптерки их связывали сложные, «как бы дружеские» отношения.
Сводил…
Решилось. Все «быть» и все «не быть».
Да, да. Забыть бы.
И не забыть.
Ничего никогда не забыть. Это точно. Вот это-то уж точно.
И через месяц пришло от Нинки: умерла мать.
— Езжай-ка, — посуровев лицом, сказал сержант Колодочкин, — езжай, старик, посиди-на могилке. Матушка ить! Матушка ить, — сказал, — все-таки…
Дал тогда Колодочкину по морде. Наотмашь, без всякого бокса («Себе бы дал…»). И Колодочкин в драку не полез, нет. Он засадил одновеса на гауптвахту, потом выпустил и снова засадил. И опять выпустил, и опять засадил. И еще, еще. Пока не устал. И одновес его никуда не поехал. Ни на какие могилки.
А перед дембелем умерла мама Лена.
…В поезде, возвращаясь в Город, видел сон. Люди, смех и будто б все его в чем-то упрекают. Он не знает в чем, но в чем-то, похоже, стыдном, нехорошем, а главное, что несправедливо, несправедливо упрекают. И еще — они, они, Смеющиеся и Упрекающие его, они не имеют, он знает, не имеют права этого делать. И тут откуда-то собака. Откуда ни возьмись. «Бешеная, бешеная!» — кричит какой-то парень. И визг, и крики, и теснение вокруг. А на руках почему-то рукавицы, грубые, дворницкие, и он сует, поджав пальцы, левую руку собаке, та хватается, виснет, а он распрямляет в рукавице пальцы, просовывает их дальше, в горло ей, подхватывает другой рукой нижнюю челюсть и рвет-раздирает собаке пасть. Как Самсон. И злоба в нем, и злость, и сила от злобы. И вдруг все проходит, ему уже жалко собаку, и зачем он ввязался в это дело. Он бросает ее от себя, наземь, собака вскакивает на лапы и, поджимая к животу грязный сваляный хвост, скуля, бежит, убегает со двора прочь. Все, все вокруг, кто видел, молчат. И опять тут будто какой-то упрек ему. Справедливый теперь. Заработанный.
…В руку был сон.
Возвратился в Город и стал дворником.
В те годы идея дворничества была свежей, не расчухали еще: и жилье тебе, и деньги какие ни на есть, а главное — время, свободное, главное, время. Любовь Васильевна, управдомша, соседка и хорошая мамы Лены знакомая, выслушала его и напугалась поначалу: «Да ты что, милок, да как же так можно-то?» Но он ее убедил, можно, можно, Любовь Васильевна, уверил, и Любовь Васильевна, добрая душа, согласилась, хотя маленько и поревела для порядку. Такой ведь он еще (поревела) молоденький, и Лену, Елену Михайловну, подружку закадычную, жалко, ох, жалко, совсем мало пожила… Подполковник, оказалось, успел уже поменять квартиру в другой район, ближе, как сказал Любовь Васильевне, к лесу. И жениться уже успел. У него, оказалось, все последнее время, когда мама Лена болела, был запасной аэродром, любовница молодая. Как управдом, помочь Любовь Васильевна могла, и тянуть не стала, помогла. Его приняли сперва дворником неподалеку, обслуживать три четырехэтажки у кинотеатра Пушкина, дали в общежитии койку, а потом, месяцев через восемь, перевели сюда, в старый их дом, в родной. Прежний-то дворник, Семеныч, пояснила Любовь Васильевна, вовсе запился.