Каббала
Шрифт:
– Вчера вечером мне было так страшно, – сказала она, откидываясь в темноте на софу. – Я была в отчаяньи. Это еще до того, как пришло ваше приглашение. Могу я пойти повидаться с ним или не могу? Я его уже неделю не видела… Я все задавалась вопросом, не почувствует ли он себя, ну… оскорбленным, что ли, если к нему в дверь в десять вечера постучится дама? Было около десяти. Хотя в сущности, что уж такого странного, если дама является к вам в половине десятого с совершенно невинным визитом? Ведь вот сижу же я здесь, у вас, Сэмюэль, и никакого стеснения не испытываю. И потом, у меня имелся замечательный повод навестить его. Он спрашивал мое мнение о «La Villegiatura»60, а я как раз дочитала ее. Ну скажите, мой милый друг, выглядело бы это смешным – с точки зрения американца, – если бы
– Прекрасная Аликс, вы никогда не выглядите смешной. Но не показалась ли вам сегодняшняя встреча с ним более освежающей, более счастливой, и все потому, что вы так долго его не видели?
– О, вы такой умный! – воскликнула она. – Бог послал вас ко мне в моем горе. Подойдите, присядьте, я хочу подержаться за вашу руку. Вам не стыдно за меня, что я так страдаю? Хотя, пожалуй, это мне нужно стыдиться. Вы видите меня утратившей всякое достоинство. Но у вас добрые глаза, мне перед вами не стыдно. И еще я думаю, что вы, наверное, любили, потому что принимаете как должное все глупости, которые я совершаю. Ах, мой дорогой Сэмюэль, временами мне начинает казаться, что он презирает меня. У меня полно всех тех недостатков, которых он лишен. Когда мне снится, что он не только не любит меня, но смеется надо мной, да-да, смеется, у меня останавливается сердце, и краска ударяет в лицо и не сходит потом несколько часов. Тогда я спасаюсь лишь тем, что вспоминаю, как много добрых слов он мне сказал, как он послал мне ту книгу, как спрашивал обо мне у знакомых. И я обращаюсь к Богу с простой молитвой, прошу ниспослать ему хоть чуточку уважения ко мне. Чуточку уважения к тому… к тому, что вроде бы нравится во мне другим людям.
Мы посидели немного в молчании, горячая ладонь ее утонула в моей, блестящие глаза смотрели во тьму.
– Он хороший, рассудительный человек. Когда я вот так раскладываю все по полочкам, я сознаю, что он не может меня любить. Я должна научиться быть простой. Да, вот именно. Послушайте, вы столько сделали для меня, можно, я попрошу вас еще об одном одолжении? Поиграйте мне немного. Я, должно быть, слегка обезумела от той чудесной музыки, помните, когда Петрушка борется с собой?
Играть перед ней, игравшей много лучше любого из нас, мне было стыдно, однако я вытащил нотную папку и начал прямо с «Армиды» Глюка. Я надеялся, что мое неумелое музицирование пробудит в ней эстетическое раздражение, способное изгнать удрученность, но спустя какое-то время обнаружил, что она заснула. Доиграв длинное, замысловатое диминуэндо, я закрыл рояль, выключил горевшую рядом с ней настольную лампу и на цыпочках прокрался к себе в комнату. Здесь я переоделся и прилег, готовый отправиться на прогулку, если мы все же решим посмотреть, как восходит солнце. Я дрожал от странного радостного подъема, вызванного отчасти любовью и состраданием к ней, а отчасти редким переживанием – возможностью подслушать пени прекрасной души, достигшей последних пределов гордости и страдания. Так я и лежал, счастливый и гордый выпавшей мне ролью опекуна, вдруг сердце мое замерло. Она плакала, не просыпаясь. Из глубин ее сна, следуя один за другим, поднимались вздохи, хриплые протесты, настойчивые возражения. Внезапно прерывистое дыхание замерло, я понял, что она пробудилась. С полминуты все было тихо, затем послышался негромкий призыв:
– Сэмюэль.
И едва я появился на пороге, как она закричала:
– Я знаю, что он презирает меня. Он избегает меня. Он считает меня назойливой дурочкой. Он велит слугам говорить, что его нет дома, а сам стоит за дверью и слушает, как я ухожу. Что же мне делать? Лучше не жить. Мне больше не хочется жить. Сэмюэль, милый, самое правильное, это уйти прямо сейчас, по собственной воле, оборвать все заблуждения, все эти бессмысленные страдания. Вы понимаете?
Она поднялась, нащупывая шляпу.
– Сегодня мне храбрости хватит, – бормотала она. – Он слишком добр и прост, чтобы я так его изводила. Я просто исчезну…
– Но Аликс! – воскликнул я. – Мы так вас любим. Вас любит столько людей.
– Какие люди! Люди любят, когда я прихожу к ним в гости. Им нравится слушать меня и смеяться. Но никто никогда не простаивал часами, в ожидании, под моим окном. Никто не пытался вызнать тайком, чем я занималась весь день. Никто…
С мокрыми,
– Я оставлю его в покое. Больше я его не увижу, – начала она. – Знаете, Сэмюэль, в детстве, мы тогда жили в горах, у меня был козлик, Тертуллиан61, я очень его любила. И вот он умер. Меня никак не могли утешить. Я возненавидела всех, и никаких уговоров не слушала. Монахини в школе ничего не могли со мной сделать; когда приходил мой черед отвечать урок, я молчала, не желая говорить. У нас была замечательная мать-настоятельница, в конце концов она призвала меня в свою келью, но я даже с ней вела себя дурно, поначалу. Однако когда она стала рассказывать мне о своих утратах, я обняла ее и впервые за все это время расплакалась. В наказание она велела мне останавливать каждого встречного и дважды повторять ему: «Господь всеведущ! Господь всеведущ!»
Помолчав немного, она добавила:
– Конечно, кого-то это должно утешать, но я все равно до сих пор скучаю по Тертуллиану. Когда я, наконец, исчерпаю ваше терпение, Сэмюэль?
– Никогда, – ответил я.
В окна стал пробиваться первый свет зари. Внезапно совсем близко ударил небольшой колокол, отзванивая, словно чистейшее серебро.
– Чшш! – сказала она. – В какой-то церкви начинается ранняя месса.
– Здесь прямо за углом Санта Мария ин Трастевере.
– Скорее!
Выйдя из дворца, мы полной грудью вдохнули холодный и серый воздух. Казалось, туман висит совсем низко над улицей, голубые клубы его лежали на углах. Кошка прошла мимо нас. Дрожащие, но охваченные ликованием, мы вошли в церковь, присоединившись к рабочему и двум старухам в стеганых одеждах. Потолки базилики нависали над нами, пламя свечей бокового придела, в котором мы остановились, отражалось в удивительных мраморных с золотом мозаиках ее огромной, наполненной мраком пещеры. Месса служилась споро и точно. Когда мы покинули церковь, млечный свет уже растекался по площади. Ставни немногих ее магазинов оставались закрытыми; несколько сонных прохожих, спотыкаясь, пересекало ее наискось; женщина спускала с пятого этажа корзинку с курами, которым предстояло до самого вечера рыться в земле.
Мы направились к Авентину и перешли Тибр, извивавшийся в нежной дымке, словно огромный желтоватый канат. Остановились, чтобы выпить по стакану кислого, иссиня-черного вина, заедая его персиками из бумажного пакета.
По крайней мере на время княгиня, судя по всему, решила окончательно похоронить даже самую призрачную надежду когда-либо опять увидеться с Блэром. Сидя на мраморной скамье угрюмого Авентина, под солнцем, проталкивающимся сквозь толпу стремительно летевших навстречу ему оранжевых облаков, мы задумались каждый о своем. Мне показалось, что она вновь приуныла, и я вновь принялся с нарастающим пылом перечислять доводы, в основе которых лежал ее дар.
Внезапно она гордо выпрямилась.
– Хорошо. Я сделаю попытку, чтобы вам угодить. Надо же чем-то себя занять. Вы сегодня куда-нибудь собираетесь?
Я забормотал, что мадам Агоропулос устраивает подобие музыкального вечера: что к ней зван молодой соотечественник, открывший, как он утверждает, секрет музыки древних греков.
– Пошлите ей записку. Позвоните. Спросите, можно ли и мне прийти. Я тоже хочу узнать про музыку древних греков. Слушайте, Сэмюэль, раз вы утверждаете, что мой талант именно в этом, мне следует познакомиться со всеми обитателями Рима. Я умру, служа обществу: «Здесь лежит женщина, не отвергнувшая ни одного приглашения в гости». Я буду заводить по две тысячи знакомых каждые десять дней. Радовать, так уж всех сразу. Но только имейте в виду, Сэмюэль, если и это не утешит меня, придется, сами понимаете, оставить попытки…