Как можно быть язычником
Шрифт:
Нельзя ли, в таком случае, связать светское распространение библейских ценностей в современном мире с обесцениванием красоты, которое характеризует его в столь многих областях? Красота сегодня зачастую критикуется за «монотонность» или осуждается как «ограничивающая» норма, либо же просто сводится к чистому зрелищу, в то время как здесь и там можно наблюдать реабилитацию и даже прославление уродства и безобразия. Упадок красоты и прославление безобразия, связанные с расцветом интеллектуализма и проблематизма, вполне могут рассматриваться как часть Umwertung'a, заклеймённого Ницше…
Различие с язычеством поразительно. В Библии красивое не обязательно хорошо, а безобразное не обязательно плохо. Возможно даже — и именно в этом состоит Umwertung, — что хорошее хорошо по причине самого своего безобразия (точно так же, как «гордыня» слаба настолько, насколько она сильна), а плохое красиво именно потому, что оно плохо. Хорошо известно, что Люцифер — блистательный ангел. Дьявол часто прибегает ко всем прелестям соблазна, в то время как, по словам Исайи, мышца Господня взошла «как отпрыск и как росток из
43
В немецком языке понятие «уродливое» передаётся словом haesslich, тот же корень, что и слово Mass — «ненависть». Из этого можно заключить, что уродство достойно ненависти. Французское слово /шУ («уродливое») происходит от герма| ского корня leid - «неприятное», «отвратительное» (современные немецкие слова Le — «зло». Leiden — «страдание»).
Как и Вагнер, Ницше придаёт важнейшее значение эстетике, утверждая, что драматическое произведение искусства способно заменить религию. Он прибавляет: «Для действительного творца этого мира мы уже — образы и художественна проекции (…) в этом значении художественных произведений лежит наше высшее достоинство, ибо только как эстетический феномен бытие и мир оправданы в вечности» («Рождение трагедии»). Именно основываясь на этом критерии Ницше, истолковывая христианское искусство как бессознательную ересь внутри самого христианства, осуждает «христианское учение, которое и есть, и хочет быть лишь моральным, и своими абсолютными мерками, хотя бы, например, уже своей правдивостью Бога, отталкивает искусство, всякое искусство в область лжи, — т. е. отрицает, проклинает, осуждает его». «За подобными образом мысли и способом оценки, которые по необходимости враждебны искусству, раз они хоть сколько-нибудь подлинны, — я искони ощущал и враждебность к жизни, свирепое мстительное отвращение к ней» (там же).
Вальтер Ф. Отто даёт определение мифу об «истинном слове», то есть слове, которое отсылает к истине мира. Анри Корбен определяет его как «язык образов», потому что воображаемое строится из образов. В язычестве основополагающий миф, архетип совершенно естественно противостоит Закону. Миф против логоса. В язычестве священное связано с видимой, ощущаемой реальностью, даже и особенно когда оно возвышает её до идеала. Дерево, холм, водный поток могут быть священными, они являются священными. Миф — это не побочный продукт линейной истории, гипостазированный морализмом. Миф творит историю; как пишет Жильбер Дюран, именно он «идёт впереди истории, свидетельствует о ней и узаконивает её» так, что «без мифологических построений невозможно знание об истории» (Figures mythiques et visages de 1'oeuvre, Berg international, 1979, p. 31). Именно поэтому современные теоретики психологии глубин, в особенности Юнг и его последователи, когда они рассматривают «первоначальные образы» и «архетипы» — все те понятия, которые Вилл Херберх характеризует как «отвратительные» и близкие к «языческой мерзости Ханаана» (Judaism and Modern Man. An Interpretation of Jewish Religion, Atheneum, New York, 1977, p.82), выполняют также работу историков. Они говорят нам о корнях нашей собственной истории, неотделимой от определённого количества образов, создателем которых является человек. Язычество порождает чудеса священного искусства, библейское единобожие — пустой храм.
§ 15
Как мы видели, иконоборчество находит своё оправдание в представлении о мире, в котором абсолютное неизбежно является высшим и определяющим по отношению к частным проявлениям. Библия в целом представляет отношение между всеобщим и частным особым образом, который противоположен тому образу, которым это отношение представляется в язычестве: она идёт от всеобщего к частному, она выводит то, что можем знать о частном, из того, что мы должны знать об абсолютном. В греческой философии, в которой всеобщее также играет
Библейская мысль является обобщающей, объединяющей мыслью, которая, идя от общего к частному, движется посредством дедукции от явленного абсолюта, а не посредством индукции от пережитого опыта. В этой системе частное отнюдь не является тем, на основании чего строится представление общем: оно является отображением идеи общего. Таким образом, личности и вещи сами являются не более чем отображениями, «осуществлениями» сущностей и всеобщих идей. В время как язык язычества является частностью, которая может достичь общего посредством своей собственной частности, Гёте универсален, будучи прежде всего немцем, Сервантес универсален, будучи прежде всего испанцем, — язык Библии является универсалией, на которой прочно покоятся все частности. В первом случае общее определяется через частное, а во втором частное определяется общим.
Ясно, что по самой своей динамике универсализирующая мысль Библии уменьшает (или рискует уменьшить) разнообразие, в то время как противоположная мысль наоборот делает из этого разнообразия основу любого познания. Макс Вебер признаёт, вслед за другими, что «если мы исходим из пережитого опыта, мы приходим к многобожию» (Le savant et le politique, UGE/10-18, 1971, p. 83). Кроме того, мысль, направленная от общего к частному, открывает в вещах заранее заложенный в них смысл, в то время как мысль, направленная от частного к общему, придаёт им этот смысл. Это значит, что только посредством её человек может по-настоящему утвердить себя в качестве создателя смысла. Именно поэтому Ницше говорит, что «всякий народ — как, впрочем, и всякий человек — представляет собою ценность ровно лишь постольку, поскольку он способен наложить на свои переживания клеймо вечности» («Рождение трагедии»).
Еврейский язык, который не всегда проводит чёткие границы между классами слов, отражает эту тенденцию своим обилием «коллективных» слов. Например, 'adhamозначает «человек» и «человечество», 'ish— «мужчина» и «мужчины», resheb— «повозка» и «повозки». Корень mlk, передающий представление о царской власти, может означать «царь», «царство», «правитель в ранге царя» и т. д. «'Ets, — добавляет Торлейф Борман, — передаёт не представление о «дереве», а скорее, подобно платоновской Идее дерева, выражает все действительные вещи, обладающие свойствами дерева (…) 'Ets— это настоящее данное, в то время как деревянные вещи представляют собой лишь его конкретизации» (op. cit.). Итак, абстрактные понятия совершенно естественным образом представляются как абсолюты. И, вероятно по той причине, что вещи обладают собственным смыслом, Библия, обращаясь к «природным» символам, легко понятным каждому, столь часто говорит метафорами — и даже метафорами, противоречащими друг другу «И воссел на херувимов и полетел, и понёсся на крыльях ветра», Пс. 17, 11).
Понятие «человечество» является одним из «коллективных» слов, которые человек может воспринимать двумя различными способами. Либо двигаясь от частного к общему: тогда человечество является общностью всех индивидуумов вида Homo, всех отдельных народов, существующих в определённый момент на поверхности земли. Либо двигаясь от общего к частному: тогда человечество является идеей (в платоновское смысле этого слова) и существенной характеристикой всех людей, чья принадлежность к виду определяется участием в этой идее. Как каждый моавитянин представляет собой воплощение «моавитянства», так и каждый человек представляет собой воплощение «человечества». (Именно на этом последнем допущении основываются теории, ставящие абстрактного человека «человека в себе», в центр своих размышлений, например, ее временная идеология прав человека).
То же самое касается библейского понятия Закона. Тора определяется своим неприкосновенным характером: она всегда является постоянно тождественным себе отражением воли единственного бога, обладающего полной властью над временем-вечностью. В этом смысле она решительно противостоит постоянно случайному закону, каковым его представляет язычество. Латинский lex, греческий, которые являются «во всех отношениях делом рук человеческих, подверженным изменению или отмене» (Jean-Louis Tristani, Le stade du respir, Minuit, 1978, p. 119), также по самой своей природе совместимы с представлением о множественности норм. Слово, практически отсутствующее у Гомера, который, говоря о правосудие чаще прибегает к словам или, изначально значит «делить на доли», а затем «получать заслуженное». В классическом смысле — это обычаи и правила города, именно то, что определяет его по отношению к другим городам. «Положения Торы, — пишет Жан-Луи Тристани, — предполагают существование подателя, который недоступен человеческому пониманию, подобная ситуация не позволяет человеку видеть возможное расстояние между этими положениями и объявлением Торы. Положения подлинного закона, lexили, напротив, всегда могут восприниматься в контексте условий, в которых они ли объявлены. Это представление о законе является следствием иного богословия — индоевропейского» (ibid.).