Как ты ко мне добра…
Шрифт:
Он приехал в Москву успокоившийся, тихий. Вокруг все было бело, и от этого на улицах стало как будто просторнее и светлее. Ему казалось, что он давным-давно уехал из дома. Он медленно шел по улице, сам не зная куда. С утра потеплело, и вчерашний снег мокро хлюпал под ногами. Он свернул на Девичье поле и побрел между заснеженными деревьями и кустами по кривым, уводящим в сторону дорожкам; на душе было тихо, и думалось хорошо. В мыслях он хвалил себя, и утешал, и думал о будущем, и ему казалось, что ничего закрытого для него нет, он все провидел и все понимал, и все, перед чем раньше он отступал в смущении, теперь открывалось так ясно и так просто, что он удивлялся только, как мог раньше этого не понимать. Он думал о своей работе и о том, что был не прав, отстаивая перед Лизой независимость своего ремесла, диссертацию делать ему все равно пришлось, и вот теперь, на сорок третьем году, предстояла ему поздняя и потому обидная защита. И вышло все это глупо, потому что нужна она ему была только для одного — для того, чтобы получить хотя бы относительную независимость и возможность работать самостоятельно, как он сам считает нужным. Это надо было понять давно, только диссертация открывает этот путь, и он наконец
И еще думал он о том, как постарела Лиза и как мало в ней осталось от той влюбленной и немного взбалмошной голубоглазой девочки, которая досталась ему слишком легко, чтобы принимать ее всерьез. Но она была хорошей женой, в общем-то лучше многих. Ее неудачливое прошлое придало ей какую-то странную силу, и теперь она молчаливо и равно тянула свой воз рядом с ним. Честно говоря, он этого совсем не ожидал. Но получилось все неплохо. Она родила ему славную девчонку. Елисеев усмехнулся, думая о ней. Он-то знал, чей у Оли характер, — это был он сам с детским его несгибаемым упрямством и детской бескомпромиссностью, только в другой, более нежной ипостаси. Она еще покажет себя, его дочка. И плевать ему на недовольство привилегированной школы, где всех детей без разбору делят только на две категории: на усидчивых и дефективных. Он-то цену Оле знал.
Елисеев теперь всему знал цену и обо всем мог думать и рассуждать смело и уверенно, потому что он вошел в тот возраст, который один только определяет все, и довольно вырос, и еще не начал стариться, нет, все разговоры о старости были пустым кокетством, жизнь еще не перевалила половины, он был еще силен, он был на вершине и потому считал законным право на новую хозяйскую уверенность. Жизнь принадлежала ему вся целиком, с домами и деревьями, с этим влажным грузным снегом на поникших ветвях и жижей, хлюпающей под ногами, с белым небом и румяными женщинами, бредущими в снежном парке ему навстречу, с науками и искусствами, о которых раньше не имел он своего суждения, а теперь вот имел. Как это случилось с ним? Да вот так. Наверное, всякий мужчина, видя, как уходят отцы, ощущает и новый груз на плечах, и новый взлет, потому что нет больше на свете никого, на кого можно было бы переложить ответственность. Да она и не тянет его больше, она его радует.
В таком возбужденном и странном настроении он добрался до дому, ходил по комнатам, поджидал Лизу, смотрел на вещи, на картины и видел и понимал их по-новому. Он видел, чего не хватало художнику, этому неудавшемуся гению, произведениями которого были завешаны все их стены. В своем любовании природой и общении с ней он слишком был поглощен своими чувствами и своей печалью. Он не видел и не ждал ответа, его любовь была эгоистичной. Он походил на неумелого любовника, заботившегося только о своих ощущениях и забывавшего о партнере в этой любви — о зрителе. И любовь не получалась. Зритель наблюдал ее, но не мог разделить, его не подпускали. А вот его жена думала только о нем, одном-единственном своем зрителе, о своем муже, и это ее чувство жило в картинах, и зритель ощущает его и поныне и сочувствует ему… Значит, уважение, любовь к тому, ради кого творится искусство — к зрителю, слушателю, потребителю, — обязательная, необходимая часть таланта? И дело тут не только в труде, как утверждает известная формула, но и в правильном, глубоком понимании мира и предназначения человека в нем. Вот о чем говорил тогда Троицкий — о человеческой культуре! И тогда все становится на место. Неудача, которая постигла, например, абстрактное искусство, неприятие его зрителем связаны были с тем, что художники пренебрегли культурой человеческого общения и отрицали зрителя в принципе, они не оставляли ему никакой возможности для общения и связи. Даже тот, кто способен был извлечь наслаждение из их полотен, делал это сам, на свой страх и риск.
«Ну, а музыка? — думал он возбужденно. — Музыка — это самое прямое из всех искусств, обращение творца к потребителю. Потому что она самое физиологичное из всех искусств, она рождена мировыми биоритмами, и простота ее восприятия зависит от того, насколько она совпадает с этими биоритмами. Поэтому какофония никогда не победит мелодию, она может быть только острой приправой для знатоков, не более. В век биологической революции не считаться с биоритмами, которые создают и организуют всю нашу жизнь, было бы творческим самоубийством…»
Елисеев вздрогнул, увидев перед собой Лизу.
— Ты уже дома? — спросила она. — Как ты себя чувствуешь?
— Прекрасно. Ах, да! Наверное, это нехорошо, но, знаешь, я в каком-то приподнятом, почти праздничном настроении. Не знаю, так получилось, я любил отца… — Он помолчал и вдруг сказал сдавленным голосом: — Я знаю, что очень многое в своей жизни получил не от них, а от тебя, и мне это совсем не стыдно, спасибо тебе. По-моему, я впервые говорю об этом?
Лиза удивленно смотрела на него.
— Раньше я, наверное, была бы счастлива слышать о своих заслугах, а теперь… какое это все имеет значение теперь? Не стоит ничего преувеличивать. Наша жизнь сделана. Она такая, какая есть.
Глава 11
В том, чтобы работать по двенадцать часов в сутки, не было никакой необходимости. Елисееву это просто-напросто нравилось, нравилась тишина в клинике, когда разбегались поденщики-торопыги, нравился особый больничный уют с запахами лекарств и кухни, с желтым светом, тускло отраженным в мокром от вечерней уборки, покоробленном линолеуме, с успокоившимися, притихшими больными. Он еще раз не спеша обходил своих больных, сначала в реанимации, потом в палатах; сидел, задумавшись, на краю постели, задавал вопросы, слушал, щупал осторожно, едва прикасаясь пальцами. Нужды в этом не было, но он так привык, это нужно было ему, ему так нравилось, он успокаивался, добрел, копил в себе самодовольство, что вот ничего не забыл и не упустил. Смотреть больных, приготовленных на завтра, не имело смысла, они уже получили предоперационную подготовку
Потом Елисеев возвращался в опустевшую ординаторскую, садился на продавленный замызганный диван и вздыхал с удовольствием и облегчением. Немедленно являлись сестры, оживлялись, начинали хлопотать, громко смеяться и вертеться по комнате.
— Евгений Иванович, чаю?.. Евгений Иванович, а у меня сегодня котлеты такие вкусные!.. Евгений Иванович…
Его имя звучало гораздо чаще, чем в этом бывала нужда, и это тоже ему нравилось, хоть он и не показывал вида и даже себе в этом не признавался. Сестры любили его за то, что был он сдержан и солиден и никого из них не выделял особо, но больше всего — за то, что он не торопился домой, это сближало их, рождало неясные романтические мечты и странным образом накаляло, взвинчивало обстановку в ординаторской. Особенно это чувствовалось, когда дежурила Нина, неизменная его соратница и поклонница, про которую умудрилась дознаться даже равнодушная ко всему Лиза. Елисеев тогда не соврал ей, у них с Ниной действительно никогда ничего не было, ничего, кроме того, что Нина вот уже несколько лет продолжала осаждать его своей затянувшейся, ставшей притчей во языцех любовью. Но и к этой любви тоже Елисеев привык и, если бы однажды заметил, что Нина к нему переменилась, наверное, был бы огорчен и обижен не на шутку. Нина как бы стала его собственностью, а дни ее дежурств — торжеством его богдыханской власти. Нина стирала и наглаживала его халаты, кормила его, развлекала музыкой и разговорами, сдавала в ремонт его тапочки, бегала за газетами и выхаживала его больных, как собственных родственников. А он принимал все это как должное и не отвечал ей ничем, почти ничем. Нине исполнилось уже двадцать четыре года, она была маленькая, курносенькая, серенькая, но фигурка у нее была точеная, круглая, ладная, ноги крепкие, и вся быстрая-быстрая, верткая, ловкая, про таких говорят: с лица не воду пить. Да и не так уж плохо было у нее личико, только простовато и как-то небрежно, без отделки, сработано. И, словно понимая это, Нина и сама не пыталась его украшать: губы не красила, волосы не накручивала, а причесывала гладко и закладывала за маленькие ушки, в которых болтались две слезки из искусственного жемчуга. И получалось все мило, хоть на самом деле влюбляйся, но Елисееву это было ни к чему. Он и так всем был доволен. Заглядывал в ординаторскую дежурный врач, и за чаем они снова перебирали все дела и новости, а потом Елисеев раскладывал свои бумаги и часа два еще занимался.
После защиты диссертации делать в ординаторской по вечерам стало совсем нечего, но и отказаться от своей свободы Елисеев уже не мог, все равно сидел. Иногда звонил по телефону своему сыну Юрке. Они давно уже не виделись. И похоже было, что видеться им теперь уже было незачем. Юра отвечал на вопросы Елисеева угрюмо, односложно. Голос у него стал взрослый и совсем чужой. Но Елисеев делал вид, что не замечает этого, потому что, если бы он заметил, хрупкие их отношения могли бы прерваться вовсе, и тогда он почувствовал бы себя виноватым в том, в чем на самом деле вовсе не был виноват, и объяснить это Юрке было бы уже невозможно, он дал бы сыну основание не только дуться на него, как дулся он сейчас неведомо почему, но и возненавидеть его за какое-нибудь случайное резкое слово. И он терпел, веселым голосом болтал глупости, потом осторожно опускал трубку на рычаг.
В ординаторскую изредка заходили коллеги, улыбались, кто с удивлением, а кто и с подозрением и непонятной игривостью. И вдруг стала все чаще заглядывать к нему и засиживаться в ординаторской еще одна женщина, Римма Григорьевна Зайцева. Это было уже совсем неожиданно и странно и в то же время совершенно очевидно: она искала именно его, Елисеева, и даже не пыталась этого скрывать.
Римма Григорьевна была красавица, первая женщина в отделении, а может быть, и во всем институте, балованная, богатая, генеральская дочь и жена генерала. Была она, правда, уже не первой молодости, лет тридцати восьми, а злые языки прибавляли и больше, но она была еще хороша, одевалась броско, по последней моде, на пальцах у нее и в ушах всегда сверкало что-нибудь такое, что другие женщины, встречая ее в коридоре, выворачивали шеи и начинали спотыкаться. Но Елисееву-то все это было безразлично, Римма Григорьевна ему не нравилась. К тому же была она близка к начальству, из кабинета завотделением не вылезала и могла влиять на многие события, и это тоже было ему не по нутру. Он понимал, что она ошиблась, приняв его за ловца, ищущего приключений, а кто он был на самом деле? Скорее всего — праздный гуляка. Но в этом не хотелось ему признаваться, и бегать от нее было смешно, и вот он сидел рядом с нею на диване и вел скользкие, рискованные, глупые разговоры, вдыхал запах каких-то невероятно горьких и терпких духов и искоса посматривал на нее. Она была тонкая, худая той изысканной модной худобой, ради которой девчонки теперь замаривали себя голодом, лицо у нее было удлиненное, и голубые глаза не такие бледные, прозрачные, как у Лизы, а яркие, выпуклые, полуприкрытые тяжелыми веками с длинными, густо намазанными ресницами. Цвет волос у нее изменчив. Елисеев помнил ее и яркой блондинкой, и русой, и даже шатенкой с медно-красным отливом, но сейчас она вдруг стала золотистой, темно-медовой, и это действительно было красиво, и даже временами казалось Елисееву, что вот этот цвет и есть ее, натуральный. Но какое все это имело значение, он не был расположен к флирту, он его только терпел, стараясь не подавать Римме никаких надежд, а на самом деле распалял ее все больше и больше.