Как ты ко мне добра…
Шрифт:
Зимой в Москву приехал Троицкий. Ира давно писала об этом Лизе, сообщала, что Троицкий обязательно позвонит и зайдет передать от нее живой привет, а главное — посмотреть картины Александра Васильевича, о которых Ирина ему рассказывала. Он оказался именно таким, как представляла себе Лиза по рассказам Ирины, — тоненьким, субтильным, резким и застенчивым одновременно. На улице стояли страшные крещенские морозы, а он протиснулся в дверь в мешковатом драповом пальто и каракулевой папахе, надетой поперек и натянутой на уши. К тому же в авоське он тащил две обледеневшие дыни.
— Их надо немедленно есть, — первым делом сказал он, — боюсь, они замерзли…
— А
— Нет! Мне очень хорошо. Здравствуйте. Я о вас очень много слышал… собственно, слушаю целыми днями.
— Мне это очень приятно, Глеб Владиславович. Ну, а это мой муж, Евгений Иванович, это — дочка, Оля, она у нас уже школьница. Раздевайтесь, пожалуйста, проходите.
Они вошли в столовую. Интересно было видеть, как вспыхнули и тут же погасли его глаза, как у кошки, которая услышала подозрительный шорох.
— Вы разрешите посмотреть?
Он вежливо и бегло осмотрел картины и отвернулся от них с полным равнодушием.
— Они вам не понравились?
— Нет, почему же. Это хорошие, добротные пейзажи, просто такие работы часто встречаются, они повторяют что-то, что мы уже много раз видели. А больше ничего у него не было?
— Было, конечно, но все в том же духе. Впрочем, может быть, чего-нибудь я не знаю.
— Жаль. В общем-то хороший художник…
— А знаете, Глеб Владиславович, у нас ведь есть еще картины, целая груда, это его жены, еще при жизни все их она сняла и убрала на антресоли, там они и валяются…
Конечно, Лиза бы и не вспомнила о них, если бы не пакет, перевязанный тесемкой, который хранился в глубине ее стола, если бы не генеральная уборка, проведенная осенью, на которой черным пятном остались неразобранные пыльные огромные антресоли.
— А что, она тоже была художницей?
— Да. Только не совсем профессиональной. Больше музыкантшей.
— Это очень интересно. Я бы с большим удовольствием посмотрел.
— Я чувствую, что час мой пробил, — засмеялся Женя, — иду за лестницей. Граждане, готовьтесь к пыльной буре.
Он передавал сверху полотна и картоны, а Лиза перетирала их тряпкой и ставила в коридоре вдоль стены. И по мере того как она ставила, она сама начинала понимать, что происходит что-то невероятное, случилось чудо. А Женя все подавал и подавал и глухо спрашивал из глубины антресолей:
— Может быть, хватит? Тут еще много.
— Нет-нет, давайте все, — пронзительным, властным голосом сказал Троицкий и оглянулся на Лизу с извиняющейся улыбкой.
Потом он бегал по коридору, переставляя полотна так и сяк, сердито взглядывая на тусклую лампочку, и вдруг сказал:
— Нет, это ни к черту не годится, надо все нести в комнату, здесь же абсолютно ничего не видно!
Они перетаскивали картины в комнату и снова расставляли. И чем больше они на них смотрели, тем ярче и радостнее казались эти веселые непритязательные полотна. Тут было вперемешку все, что угодно: пестрые натюрморты, один — с капустой, помидорами и румяным яблоком, закатившимся почему-то в угол картины, другой — с тыквами, рыбой и кудрявой зеленью, потом еще с лиловыми баклажанами на деревянной доске и с грибами в лубяной корзине. Были маленькие прозрачные пейзажики, написанные, вероятно, где-то в Крыму, на них виднелись каменные тесаные стены каких-то строений, смутная воздушная листва неведомых деревьев, а за всем этим — тающая граница моря и неба. А на других, подмосковных, пейзажах узнавались те же места, что и на картинах Александра Васильевича, только писались они с другой точки и на них непременно, как бы нечаянно,
А у другой стены стояла еще целая серия картин, самых больших и, наверное, самых законченных. Это были целые композиции с цветами, листьями, травами, а в одну из этих композиций был включен автопортрет художницы. Молодая, улыбающаяся Мария Николаевна с маками в руках с надеждой и доверием смотрела на Лизу из глубины полотна — из того мира, который больше никогда не будет существовать и который оставался и жил на одном только этом клочке холста.
— Как странно, — выговорила наконец Лиза, — она была таким замкнутым, угрюмым человеком, так мрачно жила… Она любила только своего мужа и музыку… да еще немного сына. А живопись она забросила давно, еще в пятидесятые годы.
— Ах, все это совершенно неважно. И каждый раз бывает по-разному. Главное, что вы тоже чувствуете ее обаяние. Вот видите, видите? Тут ведь ничего не надо объяснять, правда? Художник сам говорит за себя. Елизавета Алексеевна, Евгений Иванович! Я хотел бы купить эти работы. Все. Целиком. Все, что вы согласитесь мне продать.
— Да что вы, что вы! О какой продаже может идти речь? Разве такие вещи продаются?
— Конечно, продаются. А как же иначе?
— Не знаю, — сказала Лиза. — Это ведь не мое. Я случайная, невыбранная наследница, просто передаточное звено. Вы можете все забрать так, правда, Женя? Мы будем рады, если это будет когда-нибудь выставлено…
— Ну, я-то вообще здесь ни при чем, — с натянутой улыбкой сказал Женя. — Вы, наверное, знаете, это наследство от первой Лизиной семьи. Вообще-то я не вижу причин, по которым она не хочет все это продать, не такая уж она богатая, но это ее дело, пусть решает сама.
— Елизавета Алексеевна! Ну, во-первых, я внесу ясность: живых денег у меня все равно нет, так что покупать я буду в долг и не знаю, когда заплачу, может быть, очень не скоро. Но сейчас дело не в этом; главное, чтобы я отобрал, а вы согласились.
Потом они пили чай и разговаривали, но Троицкий был рассеян и невнимателен, то и дело отвлекался, оглядывался на расставленные вдоль стен полотна и восклицал возбужденным высоким голосом:
— Нет, а ведь здорово, правда? Вы согласны? Вам тоже кажется, что это интересно?
Он вскакивал, переставлял картины по-новому, снова любовался, то и дело взрываясь короткими взволнованными речами об искусстве, революции, времени. Для него все это были понятия одного порядка, альфа и омега того прекрасного периода его жизни, когда сам он был молодым художником и близко знал всю ту блестящую плеяду советских художников старшего поколения, имена которых стали теперь хрестоматийными. Он не только встречался с ними, он учился у них, жил с ними одной жизнью и надеялся наследовать им. Но все сложилось иначе, ему выпала другая судьба, он бросил живопись, отказался от своего творческого «я», и вовсе не потому, что не был настоящим художником, а именно потому, что верность тому времени требовала от него большего, и теперь он выполнял то, к чему был предназначен, — он поднимал из праха и небытия свое прекрасное время, складывал из тысячи осколков ту единственную и неповторимую картину, которая заворожила его на всю жизнь.