Камень на камень
Шрифт:
Была у нас когда-то кошка, я утопил ее котят. Пятеро их у ней родилось. Она как раз куда-то залезла, на чердак не то в овин. Не была кошка наша хорошей матерью. Могла на целый день бросить котят, а те пищали, звали ее, не помогало, даже если им на блюдечке молока дашь. И казалось, столько у кошки этих котят, она и не упомнит, сейчас они у ней были или раньше. Под вечер прибежала, увидела, что в лукошке, где котятки сидели, пусто, и как оглашенная начала носиться по горнице, туда, сюда. И под кровать залезла, и на плиту вспрыгнула, и даже к Сташеку в люльку. Сташек в рев. Отец схватил ее за шкирку и вышвырнул во двор. Так она начала в дверь скрестись и так жалобно мяукать, что пришлось обратно ее впустить. Мать давай ругать отца, меня, что мы бессердечные, посадила кошку к
А у меня перехватило горло, и я не мог заплакать. Уговаривали меня бабы, которые пришли попрощаться с матерью:
— Заплачь, Шимек, заплачь. По матери надо поплакать. Хоть и нету мочи. Да еще по такой матери, как ваша.
А я не мог. Плакал отец, и кто только ни приходил — плакал, и даже Михал так как-то смотрел на мать, словно не знал, то ли заплакать, то ли не поверить, что она померла. А меня как заколодило, и ни слезинки.
Да и когда я в последний раз плакал? Наверное, когда корова Кубиков на пастбище телилась. Ну и было мне от силы лет десять. А потом больше никогда. Я бы мог о себе сказать, что прожил жизнь не плача.
Мы тогда пасли коров на лугу возле кирпичного завода. Была нас целая орава, а коров раза в три больше, почти со всей деревни. Среди них, понятно, и стельные должны были быть, потому что стельных только примерно за неделю до отела оставляли дома. Никто, правда, внимания не обращал, стельные, не стельные. Велели родители пасти, мы и пасли. Меньше только стегали, если которая была с ношей, но это уж когда становилось здорово заметно. А по Кубиковой корове совсем не было видать, что стельная. Может, чуток пошире, если от морды посмотреть, но она ведь могла и налопаться. Вацек Кубик тоже ничего не сказал, а потому как заикался, то и орал пуще всех, когда мы затевали игры, и какая-то там корова не больно его заботила.
Мы играли в кучу малу. Кричали: Фредеку водить! или Казеку! или Ендрыку! И тот бросался бежать, а все за ним. И кто первый догонял, на него валился.
Водил Владек Козея, он был на выгоне самый маленький. Не хотелось ему, он просил, плакал, обещал, что диких груш принесет, что украдет у отца табаку и притащит.
А когда мы уже на него навалились, визжал, вопил, не задушите меня! Не задушите!
Мы с ним потом, когда постарше стали, в пожарниках служили. И как-то весной поехали на наводнение. Даже это еще и не весна была, только солнышко посильней пригрело и лед тронулся, прорвав дамбу возле Микульчиц. Затопило Микульчицы, Борек, Валентинов. Куда ни поглядишь, страх берет. Беда людская к богу взывала, где ты, господи?! Снимали людей с чердаков, с крыш, с деревьев, промокших до нитки, заплаканных, полуживых, некоторые уже потеряли надежду. Была у нас лодка, но не всюду удавалось добраться, либо изгороди мешали, либо льдин навалило столько, что никак не проскочишь, приходилось вплавь по воде, иной раз голыми руками расталкивая льдины.
Мне-то ничего, я выпил сразу пол-литра — точно и не было наводнения. Владек тоже вроде выпил, но вскоре слег, прозрачный сделался, как облатка, и трясло его. Поставили ему банки, вся спина в черных печатях. Потом он стал кашлять, все сильней и сильней.
— Выкарабкаешься, Владек, — утешал я его. — Банки всю порченую кровь из тебя вытянули.
Потом поставили ему пиявки. Потом травами стали поить. Но он все больше слабел и прямо на глазах угасал. Однажды позвали меня, помирает, сказали, Владек.
— Дышать, Шимек, невмочь, — прошептал, а вернее, выдавил он из себя остатками
Вдруг кто-то крикнул, что Кубикова корова повалилась на землю и стонет. Кто на верху этой кучи был, скатились и к ней, я первый, меня на выгоне ни один перегнать не мог. За мной Казек Срока и Стах Соберай, за ними остальные. Но пока последние повскакали на ноги, мы уже были возле коровы. Она лежала, будто придавленная к лугу неведомой силой, и мордой возила по траве, а стонала в точности как человек, когда его корчит от боли.
— Подыхает! — крикнул Казек и деру. А за ним и другие, как спугнутые воробьи, наперегонки, кто быстрее. Даже Вацек Кубик, хоть и разревелся, следом за всеми побежал.
Я начал кричать, что, может, не подыхает она, может, только съела чего-нибудь, но они уже успели порядком отбежать. Я б, конечно, мог припустить за ними и догнал бы, пусть подыхает. Не моя корова. Но не стану же я убегать последним. Последним убегать все равно что больше всех струсить. И даже хуже, ведь это не свой страх гонит, а чужой. Ну и корова, хоть не моя, все же корова. Как можно ее одну бросить? И я остался. Только погрозил им:
— Трусы! Трусы!
А Вацеку Кубику пообещал морду набить, корова-то его, не моя.
Вдруг корова мотнула мордой, бок у нее вздулся, как гора, и в этой горе что-то затрепыхалось, точно хотело выйти наружу, да не знало как. Я подумал, сейчас телиться начнет, и у меня все поджилки затряслись. Лучше бы уж подыхала. Я никогда не видел вблизи, как корова телится. Телились у нас коровы, но отец не пускал меня в хлев, мал еще, говорил. Мать носила горячую воду, а он что-то делал в этом хлеву за закрытой дверью. И только тогда меня звал, когда теленок появлялся на свет, — чтобы я на него поглядел. Раз, обозлясь, я сказал отцу, что уже все знаю, видел, как бык влезал на корову, и про людей знаю тоже. Но отец мне ответил, что то все паскудство, а тут мученье, и я должен еще подрасти.
Я огляделся по сторонам, не придет ли откуда помощь, но кругом ни души. Ребята как под землю провалились, наверное, попрятались за вербами или в ложбине. Только аист бродил неподалеку, то и дело запуская клюв в траву. Ужасно мне захотелось стать аистом, я б даже лягушек согласился есть. Кто-то шел по дороге в деревню или из деревни, но издалека нельзя было разглядеть, мужик или баба, да и крика моего тот человек бы не услышал. А может, он и не умеет обращаться с коровами. Может, это сапожник или портниха, путевой обходчик, органист. Корове, видно, стало меня жаль, она повернула морду в мою сторону и, хоть глаза у ней выпучились от боли, глянула, будто хотела меня утешить. И даже попыталась подняться. Но только встала передними ногами на колени, и тут же ее швырнуло на землю, как с большой высоты, аж луг застонал. Должно быть, последние ее силы на это ушли, потому что она осталась лежать, тяжело дыша, и бока у нее ходили ходуном. Будто гад какой ее загнал. Раз управляющий так загнал корову Карвацкого, она в помещичью свеклу забрела, управляющий на лошади, а корова, когда бежит, у ней, как у бабы, все трясется. Но он до тех пор не отставал, покуда не загнал ее насмерть. Мало что из свеклы выгнал, потом еще по картошке гнал, по клеверу, по люцерне. А помещичьи поля это тебе не крестьянские полоски, конца-краю не видно, а у Карвацкого только одна эта корова и была. Хорошо, помещик дал ему теленка, потому что помещица за Карвацкого заступилась, а управляющего в войну кто-то убил.
Вдруг как будто ужасная боль ее схватила, потому что она вывернула морду в другую сторону, да так, что хрустнуло в загривке. И глаза выкатились, а у меня что-то подступило к горлу, плач не плач — не поймешь. Присел я на корточки возле самой морды и стал ее гладить. Морда была вся горячая, рука моя прямо прилипала к шерсти.
— Красуля, Красуля, не плачь, — шепнул я ей прямо в ухо. Хотя не знаю, плакала ли она. Это я готов был расплакаться и, скорее, сам себя утешал — какое еще можно выдумать утешенье, будь то корова или человек. Не скажешь ведь: пусть у тебя боль пройдет — боль все равно не пройдет, разве что это бог скажет.