Камень на камень
Шрифт:
Озяб, видно, отец, в одних подштанниках и в рубахе, босиком, как встал с кровати, чтобы мне открыть, а ночь была холодная и от глинобитного пола тянуло, вот и начал опять стягивать с матери перину.
— Вставай, подогрей ему, раз собралась подогревать.
А едва мать встала, сразу юркнул в кровать на согретое ею место. И спросил:
— Не помнишь, я «Отче наш» вечером прочитал?
— Прочитаешь ты, если я не заставлю.
— Это, кажись, вчера не читал. — И с головой зарылся в перину.
Не выносил он, когда мать плакала. И если никакие уговоры, чтоб прекратила — плакать-то не об чем, — не помогали, начинал чудить. Колотил толкушкой по ведерку, дверь открывал-закрывал, гремел кастрюлями на плите, топал
Ох, и смеялись мы иной раз над отцом — животики надрывали. Мне, правда, много и не нужно было, покажи палец, я засмеюсь. Точно меня чьи-то невидимые руки щекотали под мышками и, даже если другим было не до смеху, вдруг заливался ни с того ни с сего, безо всякой причины. Могло случиться, мы за столом сидим и едим, только стук ложек да чавканье слыхать, а я в смех. Или же вечером, когда мы, стоя у кровати на коленях, вслух повторяли за матерью молитву. И даже когда отец бритву правил и меня заставлял держать другой конец ремня.
Смех этот сперва меня булавками покалывал, то тут, то там, а потом вдруг всего охватывал, как огонь стог, и я уже никак не мог его сдержать, хоть бы зажмуривал глаза, сжимал челюсти и всей силой воли его в себе душил, и кулаками щеки тер, и за волосы себя дергал, и голову прижимал к коленям, а он бурлил, полыхал, и я смеялся до колик. Если же отец на меня напускался, чего, дурачок, смеешься, я еще пуще закатывался. А даст сгоряча подзатыльник — тут уж во мне все начинало смеяться, голова, живот, ноги, руки. Не приведи господь, за едой, потому что отец переставал есть и ждал, кипя от ярости, покуда я высмеюсь, а меня этот смех прямо раздирал на куски.
— Ешь, ешь, остынет, — отвлекала отца мать. — Высмеется и перестанет. Всякому надо через свою глупость пройти. Ты, что ли, не смеялся, когда в его годах был? Дитя ведь еще.
Но не всегда ей удавалось отвлечь отца — если ярость переходила в нем последнюю меру, он вскакивал, хватал меня за шиворот и вышвыривал во двор, там высмеешься, зараза!
Но когда отец передразнивал материн плач, тут уж я хохотал вволю — тогда он и нам позволял смеяться, даже подзуживал, смейтесь, смейтесь, авось уймется скорей. И мы все смеялись. Даже Михал, хотя с малолетства насупистый был и смеялся редко. Оттого я с ним спать не любил, никогда не побалуешься перед сном. Вечно если не голова у него болела, так пузо, а то: перину порвем, или: «Отче наш» уже прочитали и бог может на нас разгневаться. А стоило его пощекотать, возьмет и расплачется. Порой мать сама его уговаривала:
— Посмейся, Михась, чего ты смурый такой, сынок. Глянь, все смеются.
Да и как было не смеяться, когда на масленицу пришли колядники, а Стах Щипа, дегтем перемазанный в черта, в полушубке прямо на голое тело, с хвостом, с рогами на башке, носился как полоумный по горнице и каждого норовил поддеть вилами, сейчас, мол, я его в ад. Тут уж все смеялись. Только Михал пугался, бледнел, жался к матери и ни в какую не давал себя уговорить, что это Стах Щипа.
— Стах Щипа, Стах Щипа, не бойся, сынок. Скажи ему, чёрт, что ты Стах Щипа.
Антек и тот, хотя еще только на четвереньках ползал по горнице, попискивал от радости и, случалось, лужу напускал, когда отец передразнивал материн плач. И Сташек в люльке, хоть смеяться
Только много-много спустя, когда этот смех давно уже перестал меня одолевать, я понял, почему отец передразнивал плачущую мать, почему сам себя муштровал, пел солдатские песни, гремел кастрюлями, хлопал дверью, колотил толкушкой по ведру и еще по-всякому чудил. Я так же, как он, не мог выносить, когда мать плакала. По мне, лучше было навоз с рассвета до ночи выгребать, косить с рассвета до ночи, даже за всех перебирать четки, как мать за нас перебирала, чем смотреть, как она плачет. Вроде бы я мог себе сказать, пускай плачет, такая уж материнская доля — лить слезы. А не мог. Иногда разозлюсь на себя оттого, что я не в поле, не в шинке, не у подружки или с мужиками где-нибудь в деревне, мало ли мест, где никто не плачет, а я сижу в хате, позволяя матери себя оплакивать, как малого ребенка. И еще каждая ее слеза по отдельности меня терзала. Я бы лошадь поднял, телегу бы поднял, столько во мне было сил, а голову поднять, чтоб взглянуть на ее заплаканное лицо, хоть убей, не мог, и сидел, уставясь в землю. И не отваживался даже сказать: не плачьте, мама. Чуть ли не виноватым в этом ее плаче себя чувствовал, раненным этим плачем, а ведь не так-то было легко меня ранить. Как дождь с хмурого неба, плач на меня сеялся, а я покорно мокнул, будто нарочно сунулся под этот дождь-плач, чтобы он меня оплакал.
А иногда из этого плача что-то на меня накатывало, и тогда казалось, мать и теперь еще носит меня в животе, и я в этом животе вместе с ней таскаю мешки с сеном, в страду подхватываю жито из-под косы, и солнышко будто пригревает нам одну спину. И так же, как она, согнувшись, стою с ней по колено в реке, и мы стираем белье, колотим вальком, аж эхо разносится по воде до родника в одну сторону и до устья реки в другую. А когда придем в магазин за солью, керосином, спичками, я даже слышу, как кумушки у ней спрашивают: видать, скоро уже, Магда? Ой, скоро, скоро. А она им отвечает, что нескоро, нескоро, может, и никогда. А то собираем мы с ней на межах моими, а значит, ее руками чебрец, хвощ, ромашку и какие только ни есть на свете травы. А когда она месит в квашне тесто на хлеб, я в ней становлюсь этим хлебом. И, проживши день, оба усталые, вместе молимся, преклонив колени.
И даже в такую минуту, как та, когда она плакала от счастья, что я живой, слыша ее плач, я чувствовал себя виноватым, хоть и не знал в чем. Но, может, вины наши только матерям известны, хотя считается, одному лишь богу. Наверное, она и за меня знала то, чего я сам не знал.
Из нас, четверых братьев, обо мне, думаю, мать больше всего пролила слез. Потом об Михале. Да что Михал, он все равно ничего не поймет, известно. А может, и не надо ему понимать. Но и плакать мало толку. Даже если плакать дни и ночи напролет. Ни разуму это ничего не даст, ни плачу. Хотя иной раз поплачешь и больше поймешь, чем разумом. И уж куда легче становится, когда заплачешь, чем когда поймешь. Потому что только плач соединяет с тем, с кем навечно разлучен.
О Сташеке, об Антеке мать тоже плакала, так уж водится, всегда плачут о тех, кого нет. Но я-то ведь, не считая войны, все время был дома, сызмала и по сю пору, о чем же было плакать! Разве что она надо мной плакала за них за всех. А что жил я, как жилось или как приходилось жить, — значит, не получалось иначе, никто ведь не живет так, как хочется. А даже если б вышло, как хотелось, стало ли бы от этого лучше? Неизвестно, не было ли бы, наоборот, хуже, если б человек жил, как хотел. Может, у каждого не просто такая жизнь, какая есть, а самая наилучшая, какая бы могла быть. Маленький я был, мать надо мною плакала — так все матери над своими детьми плачут. Не только у людей. Корова плачет, кобыла, сука, кошка.