Камень на камень
Шрифт:
Она снова морду, точно валун, по траве в мою сторону. Один глаз, тот, что снизу, был весь залеплен землей, а другим она, наверное, тоже меня не видела, потому что его будто кто-то взболтал, такой он сделался мутный. Вдобавок мухи обсели этот глаз кружком, одна подле другой, так что уж и совсем ей застили свет. Я махнул рукой, но две-три только слетели, остальные сидели, присосавшись; что мухам чужая боль, они даже к боли присосаться рады, известное дело. Разозлило это меня, я сорвал с головы картуз и хлестнул по глазу, глаз сразу прозрел. Но в эту же самую минуту корова вдруг вскинула морду, словно и меня хотела от себя отогнать. Хорошо, я успел отскочить, а то б она меня сбила с ног. Сама же уперлась рогами в луг, аж земля брызнула во все стороны. Я подумал, может быть, теперь она выдавит из себя эту набрякшую болью гору. Но опять
У меня даже был при себе ножик. На пастбище без ножа как без рук. И не какой-нибудь там перочинный, мой всадишь в дерево — зазвенит, кинешь в землю — по рукоятку войдет. Благодаря этому ножу я с ребятами много старше себя был запанибрата. Хоть некоторым и на четыре, и на пять лет было больше, усы пробивались уже. И все, что знают взрослые, они знали. Иногда их послушаешь, дух захватывает, а они за это заставляли вместо себя коров пасти. Ребятишек поменьше гнали в шею или приказывали таскать для себя у родителей табак, только мне одному никогда ничего не приказывали.
Я вытащил нож из кармана, открыл и, встав над коровой, занес руку. Где делают прокол, я знал: в ложбинке возле задней лопатки. Но никак не мог сказать себе: ну, давай. Рука дрожала, и сам я внутри весь дрожал. И все крепче сжимал этот нож. Вдруг корова опять заревела, так же жалобно, как в первый раз, я чуть не сомлел от страха. И как стоял, с этим ножиком в руке, бухнулся на колени возле ее вздутого живота и начал молиться вслух. Богородица дева, радуйся, господь с тобою, будь благословенна среди жен и да благословен будет плод живота твоего. А дальше мои слова оборвал плач. Я прижался головой к коровьему брюху, и слезы у меня потекли не только из глаз, но и со всего лица. И, может, даже просочились куда-то в глубину этого брюха. Когда ребенок плачет, плачет весь мир. И как знать, не через этот ли плач я стал тогда взрослым. А может быть, господь дал человеку один плач, как одно сердце, одну печень, одну селезенку, один мочевой пузырь. И нужно этот плач выплакать, чтобы мог человек различить, когда он еще маленький, а когда уже взрослый. А то потянется плач за человеком до конца дней и до конца дней будет человеку казаться, что он все еще дитя. И некоторым кажется.
Хотя я вовсе не был плаксой. Если даже плакал, то больше внутри себя, а по виду никто б и не распознал, что я плачу. Только тогда, над Кубиковой коровой, будто что-то во мне распахнулось настежь, и, верно, корова тоже дивилась, что над нею плачут, кто же станет над коровою слезы лить. Да еще у Кубиков она вечно ходила заляпанная навозом, и некому было пройтись по ней скребком: старый Кубик если не в корчме, так где-нибудь на сходке, а Вацек только кнутом умел махать. А, может, это она прислушивалась, не в ней ли самой что-то плачет, так как успокоилась, словно перестала телиться.
Но вдруг что-то у ней в брюхе задвигалось, и гора, к которой я в этом плаче прижался лбом, начала опадать. Я вскочил, а корова задрала голову высоко вверх и как будто поползла по лугу назад. И уже не стонала, а хрипела. И сзади, как из огромного дупла, высунулся кончик морды, а через минуту и вся голова. Я не знал, что делать, но ухватился обеими руками за эту голову и потянул, сколько было сил. И вот родился теленок. Был он такой же пестрый, как мать, и весь обслюненный.
Потом меня на выгоне прозвали Крестным. Крестный и Крестный. Прилипло ко мне и осталось. Я не обижался, было б из-за чего. Да и дальше так сложилось, что, кроме одного того раза, мне больше быть крестным не довелось. Не то чтоб меня никогда не звали. Звали много раз. Крестников у меня могло быть без счету. Только какой бы им был прок, что я их крестный? Кубикову теленку был прок? Я даже не могу сказать, что с ним потом сталось, оставили его Кубики, продали, зарезали, а то, может, сам издох. И хотя негоже отказываться, если тебя приглашают в крестные, я решил, что никогда крестным не буду. И будь моя воля, навсегда бы крестного с крестной отменил. У человека один настоящий отец и одна настоящая мать, зачем ему еще какие-то примазавшиеся. Ну к алтарю понесут, а потом что тот, что другая хоть бы когда леденцом угостили
Моя крестная померла молодой, я еще в люльке лежал, о ней речи нет. А крестного за всю жизнь два раза видел, не считая, что он меня при крещении на руках держал. Первый раз — я уже здоровый парень был. Пришел к нам в воскресенье после обеда какой-то незнакомый мужик, я собирался на гулянку, а мать с отцом: ой, Франек! И Франек этот поздоровался с ними, потом мне протянул руку, я ее и пожал — что еще делать с рукой, а отец с матерью: это крестный твой, поцелуй крестному руку. Я на дыбы — не стану мужику руку целовать. А тогда этот крестный:
— Так это мой крестник? Как вырос-то. Ну, ну. Уже кавалер.
Сам он был не то из Збоншиня, не то из Суховоли, точно даже не знаю. Отец с ним познакомился, когда печника искал. Плита у нас дымила, а никто из тех печников, что жили поблизости, сделать ничего не могли. Приходили, разбирали, снова складывали, а она все дымила. Кто-то сказал отцу, что есть один печник в Суховоле, не то в Збоншине, и нету такой плиты, которой бы он не починил. Съездил отец, уговорился с ним. И как-то он приехал. Ничего не разбирал, не складывал, повозился немножко — тяга потом была как вихрь. На радостях оба выпили, и отец пригласил его мне в крестные, потому что подошло время меня крестить.
А во второй раз он мне повстречался уже во время войны, на базаре в Плочицах. Поехали мы одного сукина сына кончать. До войны он посыльным в магистрате служил, а в войну заделался немцем. И всякий базарный день шнырял по базару в немецком мундире, с пистолетом у пояса, и отбирал у баб яйца, масло, сыр, курей, мак. Когда был в хорошем настроении, еще платил, по казенной, ясное дело, цене. А известно, что такое казенная цена. Курица дешевле яйца. Но в хорошем настроении он бывал редко и обычно ничего не платил, прямо с корзинками, гад, забирал. А попробуй какая-нибудь из баб не дать — у ней все на продажу разложено, а он туда сапожищами и давай топтать яйца, масло, сметану, сыр, раскидывать, переворачивать, а бабу бил, пинал и еще по-польски последними словами честил. Возвращались бабы с базара, так нет чтобы радоваться, что выручили пару грошей на соль, на спички, на керосин, — ревмя ревели. Раз, другой мы его предупредили, он даже пивной кружкой по башке схлопотал в корчме, да так, что окровенился весь, но и это не помогло. Оставалось его пристрелить.
Пошли мы втроем, я, Береза и Кручина. Нет, Кручины тогда уже не было в живых. Верно, это Рябина был. Рябина любил такие дела. Гулянок теперь нет, говорил, одна радость — какую-нибудь сволочь прикончить. А глаз у него был метче меткого. Человек ли, птица, заяц, на кого он свой глаз ни уставит, мог с белым светом прощаться. Только не любил, чтоб ему приказывали, не признавал ни чинов, ни званий.
Раз после одной перестрелки он куда-то запропастился. Пошли ребята тело его искать, если погиб, нужно похоронить. Но не нашли. Подумали, может, схватили его? Но тогда кто-нибудь бы видел. Да и не тот человек Рябина, чтоб позволил себя схватить. Всегда носил в нагрудном кармане пульку и всякую свободную минуту вытаскивал ее и вертел в пальцах или подбрасывал на ладони, она у него стала гладкая, блестящая, как золото. И смеялся, что для себя ее холит, что б ни случилось, живым его не возьмут. Тогда стали мы думать, уж не предатель ли он? Но как же так, Рябина — и предатель? В конце концов послали двоих ребят на велосипедах, у него жена осталась с тремя ребятишками, надо же ей, что муж погиб на поле чести, сказать. Застали ее ребята у колодца, она воду брала. Но, прежде чем объявить, что он погиб, на всякий случай спросили, не знает ли она, где муж? Баба растерялась, люди незнакомые, и давай темнить, то он работу поехал искать, то умотал с какой-то потаскухой, а ее с детьми, с хозяйством бросил. Разве ж одной управиться, и даже пустила слезу.
Ребятам неловко сделалось. Вдруг слышат, кто-то в овине молотит, шлеп-шлеп, шлеп-шлеп. Спрашивают, кто там молотит, а она: да это свояк, и приглашает в дом выпить кислого молока. Ребята не лыком шиты, говорят, с удовольствием, но сперва надо у того, в овине, спросить, может, он чего знает. Открывают воротца, а это сам Рябина молотит.
— Молотишь, Рябина? — говорят.
— Ну. Молочу, как видите, — говорит.
— Мы думали, ты погиб, Рябина, — говорят.
— Погиб — не молотил бы, — говорит.