Он стукнул своей рюмкой об мою. Отпил немножко, и я столько же — следил, сколько он отопьет, чтоб не попасть впросак, раз уж это такая чудная водка, что ее помалу надо пить. Мерзость оказалась, не то разбавленная чаем сивуха, не то мыльная вода. Еще прихлебывай ее, как птичка. Не сравнить с чистой, та бежит по горлу как бурный ручей. И встряхнет тебя, и лицо тебе искривит, и аж боднет куда-то, от макушки до пят почувствуешь, что ты — это ты. И никто другой тобою быть не имеет права. Не то что эта моча.
— Ну как? — посмотрел он на меня свысока.
— Ничего, — сказал я.
— Видишь. Надо понимать, что хорошо. И для сердца полезно. Ты с сахаром? Я нет. Научился несладкий пить. — Он пододвинул мне сахарницу.
— У вас теперь и сахарница есть, — сказал я.
— А как же. Если подумать, не такая она и плохая, жизнь. А будет еще лучше. И цементу будет больше, и вообще всего. И никакие наряды не понадобятся, накладные, подписи. Помнишь, с ведрами когда-то так было. Захочешь купить ведро, покупай в придачу книжку. А сегодня ведер завались. Цинковые, обливные, пластмассовые, желтые, красные, голубые. И гмине все равно будет, кто для чего этот цемент покупает, под силос или на склеп. Нужно только, так сказать, правильное отношение иметь. Лишнего не требовать. Посетовать, конечно, можно, но чтоб никому не во вред. А главное, смело глядеть в будущее. Не назад. Производительность, планы, разведение скота, капиталовложения, показатели — вот какие нынче мерки. А не кровь и раны. На будущем еще никто ничего не потерял, а прошлое не одного на бобах оставило. Заруби это у себя на носу, не прогадаешь. Не подумай только, что я тебя в сельхозартель заманиваю. Даже если б хотел, не тот нынче этап. Сейчас все по добровольности. Надо, конечно, помочь, когда люди хотят вместе хозяйство вести, — кой от чего освободить, кое-что выделить в первую очередь. Но единоличника у нас тоже уважают. Пусть богатеет. Мы не запрещаем. Возьми Сеняка: каменный дом, машина, у бабы шуба, у самого шуба, у дочки шуба, и на книжке два миллиона. А с чего? Со льна. И мы не против. Государству выгодно, пусть и он свою выгоду имеет. Кулак, середняк, бедняк — это дело прошлое. Тогда, брат, диалектика так наказывала. Надо было тряхнуть мужика, чтобы революции не проспал. Ну и чтоб меньше господу богу верил, а больше нам. К тому же требовалось
показать, кто теперь власть. Но что было, то быльем поросло. А рассчитывать теперь не на что. Душу, брат, надо сменить, душу. Сегодня с холопской душою не проживешь. А дальше будет еще трудней. С классовыми противоречиями давно покончено. Снова мы все от одной матери. Нет сирот, и пасынков нет, и ни про кого не скажешь, что он ничей. Враг, понятное дело, есть. И всегда врагом будет. Такая уж его, вражья, натура. Но не тот теперь враг, что стога поджигал или Рожека убил. С тем врагом можно было худо-бедно жить. Сейчас человек сам себе враг. Самый лютый, потому как в твоих мыслях скрыт, в том, что ты чувствуешь, к чему как пес цепью привязан. Раньше легко было узнать, в ком черт сидит. А как нынче узнаешь, когда нету чертей? Да кабы я хотел со своей прежней душою жить, меня б давным-давно здесь не было. Не такие вылетали. А я, брат, издалека все чую, когда еще и не пахнет ничем. Мне не нужны жаворонки, чтоб распознать весну. Верить только надо, и не по большим праздникам, а каждый день, каждый час. А уж в служебное время вдвойне верить изволь. Пусть даже веры меняются, а ты верь. Беда, если в тебе что-то надломится, тогда пиши пропало. Раз, два — и нету тебя. Вроде бы ты есть, а нету. Юзька моя мне говорит: ты, Леон, как вдругорядь на свет родился. Все знаешь наперед, обо всем имеешь понятье. А я молюсь-молюсь и ничего не пойму, только вечно мне чего-то жаль. Видал? А казалось бы, глупая баба. Ну что, еще по одной? Хорошо, что ты пришел. С самого утра тянуло с кем-нибудь выпить. Хоть и нельзя мне. Сердце. Оглянуться не успеешь, как отстанешь. И потом уже не догонишь, не догонишь, брат. Холопская душа, она, как и встарь, пешочком, на лошаденке, не спеша, чтобы, упаси бог, ненароком не перегнать дня. Для нее всякая дорога к смерти ведет, всякая жизнь — крест. А тут тебе на реактивных самолетах летают и века проходят, не то что дни. Ты летал хоть раз? Я летал, во Францию. Юзьке сумочку привез, себе трубку. Может, начну курить. Трубки теперь в моде. Деревья, поля, реки, дома — всё под тобой. Махонькие, так и хочется целую деревню в кулак да поглядеть у себя на ладони, как людишки живут. И кажется, ты ангел или даже сам господь бог. Еще тебе есть-пить подают. Эх, с такой бы высоты управлять. Только показывай пальцем. Ты то сделай, ты это. Щелкнул бы кого-нибудь по макушке, тот бы подумал — гром с ясного неба. А посмей кто тявкнуть, я б храбреца этого к ногтю, чтобы знал. Или, скажем, субботник: побарабанил по деревне пальцами — земля трясется, все как один бегут. Не надо уговаривать, убеждать, просить. Хвать за космы: бери лопату, бери заступ, ну. Ведь сколько со всякой такой ерундой намытаришься. Говорю тебе, придешь в хату, так сразу бы завалился спать. Хорошо, телевизор есть, поговорит вместо тебя с бабой, с детьми, за тебя их повеселит, за тебя взгрустнет. Лучше, чем ты сам. Нажми только кнопку — и можешь ложиться спать. Верил кто когда в такие чудеса? В радио не верили, в телефон не верили. А тут тебе картинки по хате летают, ровно сны. Твои, чужие. А ты знай смотришь. Может, скоро людям вообще сны не будут сниться? Да и зачем они, честно говоря, нужны? Мучиться, потеть, рваться куда-то, убегать, от страха дрожать, и еще неизвестно, чего какой сон сулит. При тебе на чем в гмине считали? На счетах. Одни счеты на всю гмину и были. У Рожека на столе лежали, чтобы всякий знал, что он войт. А нынче, видал, на каждом столе машинка. И сама считает. Сотни, тысячи, мильоны в один момент, только стрекочет. А холопья твоя душа — да байки это, турусы на колесах, можно сказать. Придумали ее паны супротив мужиков, чтобы не бунтовались. Но панов давно уже нет. Усадеб нет. Реформа была? Была. Два гектара получил? Получил. Значит, голод свой по земле утолил. А не утолил, мы тебе еще два прирежем. Вон, Валихов залежь стоит, они ее государству за пенсию отдали. Хочешь, бери, пожалуйста. Только знай, с холопскою-то душой, пусть у тебя хоть сотня гектаров, все равно жур с картошкою станешь есть и на рядне спать. Потому как жалеть все будешь. Все, кроме самого себя. Земля тебе уродит — соберешь урожай. Не уродит — не соберешь. И слова худого ей не скажешь, чтоб она тебя на следующий год хуже не наказала. Самое большее обедню за нее закажешь или поставишь распятие: святой этой земле, чтоб не оставила своею милостью Петрушку Шимона. Только земля теперь тоже неверующая. Ей суперфосфат, цианамид, селитра, известь нужны, а не суеверья. Правду сказать, она и к людям меньше привязана, чем в былое время. Плохой хозяин, так она его бросит и к другому, к третьему пойдет, кто лучше умеет считать. А холопья душа считать не любит, ей лишь бы страдать. Зачем страдать, когда со счетом лучше выходит? Но она привыкла, что ей страдать предназначено. И земля для нее тоже только страданье. А землю-то жаль. Земля должна родить, брат. Миру все больше жратвы требуется. Целые горы жратвы. Одна выше другой. И земля должна все это дать. Должна! Хоть выпусти из нее кишки. Обязана. А крестьянская душа пускай отдохнет в музее за все прежние века. Ей причитается. Пусть свидетельствует, что были когда-то крестьяне. Молодежь придет посмотреть или туристы приедут. Туризм, брат, мировая проблема. Вон сколько людей туда-сюда ездит. А вскоре, может, все подряд ездить начнут. Даже старые старики не захотят дома сидеть. Постучишься в одну хату, в другую, а везде пусто. Будто люди открыли, что земля вертится, и сами пошли вертеться волчком. Мало кто усидит на месте. Раньше, брат, отчего отправлялись в мир? То нужда гнала, то в армию шли служить. А нынче всякий норовит туристом заделаться, будто никем другим быть уже не может. Это ж сколько на всех надобно поездов, кораблей, самолетов, дорог, ночлегов, постоев, ну и, ясное дело, памятников старины. Есть памятники, нету — должны быть. Мы уж думаем, не приспособить ли Бонкову хату под курную избу. Без подвалин под соломенной стрехой, оконца как дупла, подойдет. Бонк мог бы курным хозяином быть, баба его — курной хозяйкой. Сшили бы им сермяги, ложек насобирали, квашней, пенсию б положили. Таблички на столбы понавешали: курная изба, пятьсот метров. Да не соглашаются Бонки, ставь им за это каменный дом. А туда они как на работу будут ходить. Ну чего еще в деревне покажешь туристам? Рожь, пшеницу не покажешь, что, мол, растет. Растет, ну и пускай растет. Или коров, что молоко дают. Или что телята в день прибавляют от восьмисот до тысячи граммов. Ведь они тебе на это скажут: а почему у телят такие грустные глаза? А какие ж еще должны быть?! Жрут сколько влезет, вот и пялят потом глаза, не поймешь, видят чего, не видят. И человек, как нажрется, тоже мало что замечает, еще несчастным с виду покажется. А загляни к нему в желудок: счастье-то его, вон оно где. Так и у телят — не в глазах счастье. Может, они увидели тех, кто их сожрать должен, потому и опечалились. Но туристам разве это в голову придет — глаза, говорят, грустные, мать их за ногу. Философы. А попробуй не дай такому мяса, посмотрим, спросит ли он тогда про глаза. Вот крестьянская душа — это для них в самый раз, печалься над нею вволю. И памятник как-никак классовый. Безвредный, можно сказать. Самобытный. Бремя столетий. Эх, брат, брат, ты ведь милиционером был, а несознательный. И не такой уж и старый. Старше тебя сызнова начинают. Взять Боленя, семьдесят лет, а строит ферму. Мартыка лен сеет, Янишевский на цветную капусту перешел. Успеешь ты со своим склепом! Не убежит. Да и, может, недолго еще будут хоронить в могилах. Сжигать всех будут. Вот и не израсходуешься. Земли-то все меньше, а не больше. Еще когда она под заводы идет, не так обидно. Но под кладбища? А людей прибывает и прибывает. И все должны когда-нибудь помереть. Посчитай, сколько понадобится земли, чтобы всех в могилах похоронить. Да еще в каменных. Эдак вскоре покойники всю землю займут. А нам куда, на луну? Да и смерть, скажу я тебе, уже не та, что была. Теперь как: был человек и нету. А на его место уже сотня других прет. Даже память по нему затопчут. А раньше, брат, помрешь — в деревне брешь остается, точно выбоина на дороге. Раньше смерть, можно сказать, при людях состояла. Все в одном месте жили целую жизнь, вот смерть одного и была вроде бы общей смертью. А сейчас все бегом, и смерть бегом. Как на фронте. Слева, справа падают, а ты вперед и вперед. Люди помирают невесть от чего, невесть когда, не знаешь, можно ли еще это смертью назвать. Даже хворать не обязательно, без причины мрут. Притомился человек, и конец. А в былые-то времена притомится — сядет на межу, отдохнет и дальше живет. Мы, брат, так умираем, что на нас смерть знака не оставляет. Иной раз не отличишь, помер кто или еще живой. И ничегошеньки тебе не прибудет, коли помрешь. Только от жизни еще перепадает кой-чего. Вот и живи, пока живется. Долго? Да недолго, свое проживешь, а там, глядишь, и склеп не потребуется. Р-раз в печь, и горстка пепла. Ни гроша тебе не будет стоить. Все за счет гмины сделаем. Ты тут не один год проработал, тебе положено. И в глиняном горшке поместишься целиком. Неужто хочешь, чтоб тебя черви сожрали? Это ж какая мерзость, брат. Муха на руку сядет, и то ее сгонишь. А там целые полчища. Ты пашешь, тебе лучше знать, сколько всякой пакости в земле. Будут в тебе копошиться, как, с позволенья сказать, в дерьме, а ты даже не почешешься. Откуда ты знаешь, что ничего не будешь чувствовать? Может, смерть, она долгая, а не одна минута? Может, нет ей конца? А после огня что останется? И огонь чистехонький. Чище воздуха, чище воды. Даже совести чище. И был бы ты первый в деревне. Первый в гмине. Хотя зачем я тебе это говорю? Не согласишься, знаю. Холопья твоя душа, что в тебе скулит, не позволит. Ладно, пока спешить некуда. Хотя в будущее уже сейчас заглядывать надо. Не то заплутаешь. Или назад откатишься. И что тогда? Снова в путь? Ну нет, брат. Я жизнь знаю. Не зря столько лет при одном деле. И на разных участках. Здесь, там. И, можно сказать, всегда, как солдат, на передовой. А насчет жизни прямо тебе скажу: тут я спец. Не одного повыше себя скручу в бараний рог. Отчего в гмине сижу? А чем мне здесь плохо? Слечу, так по крайней мере падать не высоко. Ну и мои три гектара при мне. Картошка своя, помидоры, огурцы, лук, морковь. Я, брат, жизнь знаю, как мало кто. И не потому, что ученый. Такая жизнь, про которую в учебниках пишут, не одному уже шиш показала. Перемолола как мясорубка. Даже позабыла о нем. А я, видишь, вот он. В школах, конечное дело, таблицу умножения можно выучить, тоже, говорят, полезно, но жизни там не научишься. Можно много чего вколотить в башку и почти все уметь, а жить не уметь. Потому как жизнь, скажу тебе, это не только жизнь. Вроде бы ты есть, а она сама собою бежит. Хуже, лучше, под горку, в горку, а бежит. Ты родился, помрешь, и вроде это и есть жизнь. Захочет — повалит нас, захочет — поднимет, возвысит, в яму спихнет. А мы — пусть по ее будет, живем — и хорошо. Куда ветер подует, туда и летим. Ну нет, брат. Ни хрена похожего, с позволенья сказать. Жизнь — такое же ремесло, как любое другое. И может, изо всех самое трудное. Сколько, к примеру, должен врач учиться или инженер? Пусть даже профессор? Пять, десять, да хоть бы и двадцать лет. Получит диплом, значит, выучился. А жизни сколько нужно учиться? Никаких годков не хватит. И диплома не жди. Да будь ты хоть семи пядей во лбу, а можешь ничего не уметь. Все от человека зависит,
есть у него дар или нету. Иные и две жизни проживут — ничему не научатся. А некоторым и вечности не хватит. Уж кто олух, тот олух. Хотя я, понятное дело, ни в какую вечность не верю. Говорится только, вроде это такая мера. Но ведь и солнце всходит, говорится, а дитя малое знает, не всходит оно — земля вертится. Это мы так, по привычке. Кабы не привычки, шаг наш длиннее был бы, поверь. И не брели б мы на ощупь. Не слепые ведь, а иногда как слепцы. Точно по Млечному Пути идем, а идти-то, брат, надобно по земле. И знать, как идти. Ну и, понятное дело, что-то должно светить. Ни в ком не горит свеча. А у жизни свои извилины, колдобины, овраги, буераки, омуты, ненастья, черт-те чего. Еще говорится, жизнь течет. Только некоторые думают, что она от начала в одном направленье течет. Вроде бы реки так текут. Время так течет. И вообще все, что течет, только так. Ерунда это на постном масле, брат. Жизнь сегодня в одну сторону повернет, завтра в другую или еще куда, и на месте топчется, и поперек течет, и как хошь. Не то омут, не то туман, не то небесный простор. Нет своего пути. Не умеешь жить — шагнешь, и утоп. А я могу хоть с закрытыми глазами шагать. Грамотей я небольшой, есть и поученей меня, да мне это особо и ни к чему. Зато насчет жизни ученые эти — дураки дураками. С жизнью когда осторожно нужно, тогда осторожно, а если дорога свободна — вали вперед. И прежде чем услышать, хорошенько прислушайся. Увидел — не спеши, погоди, пока увидишь ясней. Только не думай, что так всегда. Это тебе не покер и не очко, где выучил правила и играй. Бывает, никто еще ничего не сказал, а ты уже должен услышать. Ничего не видно, а ты должен увидеть. Замешкаешься — другие обскачут. И еще надо знать, что у тебя может заболеть и когда. А когда, пусть даже и болит, ты должен быть здоров как бык. Хотя крепкому здоровью радоваться не след. Известно, кто всегда на ходу, тот не может быть совсем уж здоров. У меня вот сердце. Не знаю, здоровое, больное. Но мне служит. Нужно — болит, не нужно — не болит. Сто докторов будут его слушать, и каждый свое скажет. Понятное дело, сердце. Да еще у председателя? Гмина вроде большая. А сердце, можно сказать, ноготок жизни при этаком гминном теле. И уж одно я тебе точно скажу: помирать тоже надо с умом. Нехорошее ты выбрал время, брат. В оккупацию, к примеру, время было подходящее. Историческое, можно сказать. Умирали за что-то, даже если тебя просто-напросто бревном придавило. Сразу после войны тоже неплохо было помереть. На той стороне, какой надо. Но сейчас — ты хорошенько подумал, брат? Сиди себе на печи и не дергайся. Тебе даже хозяйство оставить некому. Государству придется забирать, а это значит гмине. А я с теми, кто землю за пенсию отдает, уже не знаю, что делать. И похороны тебе тоже за счет гмины устраивать придется. Вроде у тебя братья есть, но братья в городе, то ли приедут, то ли не приедут. Ну и ты в гмине работал, заслужил. Какой-нибудь венок хотя бы. А откуда на все это средства взять? Вон, библиотекарша тут мне: меньше стали люди читать, книжки — одно старье, а у нас молодежь растет. А у меня и на книжки денег нет. На бензин приходится из культуры брать. Думаешь, у самого часом кошки на душе не скребут? Еще как скребут. Выйдешь иной раз в поле, поглядишь на хлеба, нутро аж все размякает. Присесть бы на межу, жаворонков послушать. Но я себе говорю: эх ты, председатель, где ж твоя сознательность? Ты должен новую жизнь строить, а сам старую в себе не истребил. Присядь, присядь, незачем уже будет вставать. Помнишь, при Рожеке висела в гмине картина? Мужик на волах пахал. Пришлось заменить — все, кто ни приезжал, на нее глаза пялили. Ну и намалевал мне тут один, десять тысяч содрал. Гляди, теперь трактор пашет. Только, между нами, брат, я до сих пор не могу привыкнуть. Все хвалят, а я как ни посмотрю, сердце болит за землю. Словно кто-то над ней насильничает. Бывает, даже слышу, как она стонет, кряхтит, спасибо, трактор громче ревет, прибавит газу и заглушит. Посиди столько лет под такой картиной. — Он вдруг схватил бутылку, налил себе, мне, стукнул об мою рюмку своей и выпил залпом, точно забыл, что пить надо помалу. — Ну, поговорили. — Посмотрел на часы. — Хорошо иногда так поговорить. — Вытащил листок из стопки и принялся что-то писать. — Хватит тебе восемь центнеров? Выпишу на всякий случай девять. Держи. — Протянул мне листок. — Только скажи Бореку, чтобы выдал из того, который на молочную ферму. Мол, председатель велел. И не помирай пока. Хе-хе-хе! — засмеялся, встал. Я тоже поднялся. Хотя со стула на палки не так-то легко перекинуть кости. Он не выходил из-за стола, пока я не встал. Потом проводил меня до дверей, хлопнул по плечу. — Ага, — как будто только что припомнил. — Жаль, я тогда тебя выгнал. Может, поменьше бы пил.
Я ничего не сказал, какой толк говорить спустя столько лет. Я-то знал, за что он меня выгнал. Да оно и кстати получилось, все равно надо было уходить, до каких пор это могло тянуться? И опять же, ничего такого меня с гминой не связывало. Малгожата давно уехала в город, работала в повяте. Говорили, замуж вышла, но, может, так, болтали? Примерно за год до смерти матери она тут как-то нас навестила.
Вошла шикарная дама, в костюме, в шляпе, с сумочкой, красивая, невеселая только. И это была она. А я в другой комнате пьяный лежал. Мать ее усадила, когда услышала, что она про меня спрашивает. Ну и как оно, мать:
— Ох, и есть он, и нету его. Лежит за стенкой пьяный. Разбудить бы, да все одно не поговорите вы с ним. Только-только приволокся. Дня без этого не обходится. Я уж и бога прошу. — Матушка залилась слезами. — А вы кто будете?
— Знакомая. В гмине когда-то вместе работали. — И тоже на глаза у ней навернулись слезы. Вынула из сумки платочек и вроде бы нос начала вытирать. — Теперь работаю в городе.
— Что-то он нам никогда про вас ничего не говорил. Но я ему скажу, как проспится, что вы были. А как вас звать?
— Малгожата. Он знает.
— Красивая вы и, видать, человек хороший. Приезжайте еще, может, не будет пьяный. Не всегда он так пьет.
Я как будто даже слышал за дверью ее голос и голос матери, когда они разговаривали. Но был уверен, что это сон. Не вставать же к сонным мОрокам. А больше она не приехала. Может, только это и был настоящий конец.
Хотя еще тогда, после гулянки, когда я ее провожал и хотел поцеловать, а она от меня вырвалась, я думал, это конец. На что мне такая, которая на гулянку пошла, но даже поцеловать себя не позволила. И на следующую гулянку я пригласил Ирку Зентек из канцелярии. Эта не убегала. И выпить выпила. И бутербродов съела целую тарелку. И без конца вздыхала, до чего ж ей от этой водочки хорошо, до чего хорошо. И когда танцевали, липла как репей. А едва начало смеркаться, пошли мы пройтись. Она сама меня потащила, идем, прогуляемся, неохота больше плясать. Меня на другое тянет. Хи-хи-хи!
Потом была гулянка в Бартошицах, туда я сразу с двумя отправился, обе были из дорожного. А о ней и думать забыл. Проходили друг мимо дружки точно едва знакомые. Здрасьте. Здрасьте. Как раньше. И, честно говоря, жаль, что так не осталось.
Но однажды, перед концом работы, за стеной уже слышалось до свидания, до свидания, вдруг кто-то постучался ко мне в комнату, я: войдите, а это она. Вошла вроде бы робея. Не помешала? Да что вы! И просит меня, не могу ли я немножко задержаться и ей помочь, у нее срочная работа, завтра сдавать, а самой не управиться. Просила сотрудниц, но ни одна не может. Я сразу смекнул, что не помощь ей нужна, а ту историю хочет загладить. И зачем, глупая, ерепенилась тогда на гулянке? Конечно, задержусь. Почему не задержаться. Не раз задерживался, когда надо было кому-нибудь помочь.
Мы разбирали квитанции об уплате налогов, я по одну сторону письменного стола, она по другую. Я эти квитанции складывал по алфавиту, каждую букву в отдельную стопку. Она каждую квитанцию сверяла со списком, так ли там, как положено. Из гмины все давно уже ушли. Стало смеркаться. Конец сентября был. Она зажгла лампу. Потом надо было цифры с этих квитанций перенести в ведомость, в специальные графы. Порядковый номер, фамилия, имя, деревня, количество гектаров, класс почвы, сколько надо уплатить, сколько уплачено, срок уплаты, остаток. Уборщица наскоро смахнула пыль, выбросила окурки из пепельниц, подмела, попрощалась и тоже ушла. Нам еще оставалось подсчитать суммы в ведомостях, проверить, чтоб сходилось с квитанциями. И так наступил вечер. Вокруг темно. Посмотришь в глубь комнаты — все как подменили. Письменные столы, которые днем чуть не налезали друг на дружку, едва между ними можно было протиснуться, теперь стояли тихонечко, точно гробы умерших служащих. Шкафы, недавно еще, под конец дня, просто шкафы, стали похожи на старые ивы, у которых кто-то посрубал верхушки. А мы в свете стоящей на столе лампы были будто внутри светящегося шара. Но, как обыкновенные сослуживцы, занятые квитанциями. Не больше. Хотя, если б кто-нибудь нас увидел через окно, мог бы раззвонить, что мы обнимались — очень уж близко сидели и одни во всей гмине. Иногда, конечно, или я, или она чего-нибудь скажем, но только если квитанции этого требовали.
— Подколите ту квитанцию или эту.
— Войцех Ягла или Ягло?
— Пять гектаров, второй класс, так у вас?
— Сколько у вас вышло, у меня столько.
— Что-то здесь не сходится. Проверим еще раз.
Иногда на ее лицо набегала грусть, но это была грусть от квитанций. А от такой грусти нет ничего лучше, чем счеты. И она сразу начинала трещать как пулемет.
Было восемь часов, может, чуть больше. А мы все с этими квитанциями. И она — хоть бы разок на меня теплей посмотрела или глаза б у ней всполошились, когда я на нее поглядывал. Ничего. И даже будто наказывала меня за эти взгляды, заставляя то одно, то другое проверить, что-то вписать, пересчитать заново. В конце концов я подумал, а не вытащить ли часы, посмотреть и сказать, ого, уже восемь, девятый, чтоб она наконец оторвала эти свои глаза от квитанций. Я бы тогда сказал:
— Передохнем немножко.
А она могла бы сказать:
— Давайте, я чай заварю. Выпьете чаю?
Я бы с удовольствием выпил. Ну и стал украдкой нашаривать маленький кармашек в брюках, где у меня были часы. Те самые, которые я потом продал на склеп. Серебряные, на цепочке. В бою с немцами добыл. Хотя, по правде сказать, ребята нашли их при убитом офицере. Они торчали из кармашка, точно хотели от покойника удрать, да держала цепочка. Схватка была короткая. С полчаса продолжалась, будто только ради этих часов. Из наших ранило Гураля, а немцев мы всех положили. В общем-то, особо не из-за чего было бой затевать. Нам сообщили, что по дороге едет мотоцикл и машина с немцами. Мы не знали, куда они едут и зачем. Хотя, уж наверное, не просто так ехали. Мы устроили засаду в овраге, поросшем по обоим склонам лещиной, боярышником, можжевельником. Заперли их сзади, заперли спереди, подождали, пока подъедут, и ну поливать со всех сторон. Несколько трупов, несколько автоматов, часы эти, и кончен бой. Сейчас часы не диковина, каждый второй на руке носит, но тогда редко у кого были, к тому же серебряные. И ходить ходили точно до последнего дня. Я их ни разу в починку не отдавал. И даже когда проверял по солнышку, они правильное время показывали. Солнце у нас ровно в двенадцать вылазит из-за Мартыкиной трубы, ну и на часах в это время было двенадцать. А больше всего они пригодились в гмине. Будто тот офицер, который тогда попался в ловушку, знал, что мне доведется в конторе служить.
Только как-то глупо было ни с того ни с сего вытащить часы и сказать: ого, восемь, девятый. Может, она бы всполошилась и начала передо мной извиняться: — Ой, простите, что я вас так задержала. Очень вы мне помогли. Спасибо. Идите, если торопитесь, а я еще посижу. Обязательно надо сегодня закончить.
Между нами еще лежала куча неразобранных квитанций. Изредка, когда она пониже наклоняла голову, я, делая вид, будто над чем-то раздумываю, исподтишка поглядывал на ее светлые волосы, при лампе намного светлее, чем днем, и казалось, это пшеничная нива, на краю которой я стою. Она, видно, уже устала. Несколько раз спрашивала, сколько будет столько-то раз по стольку-то. Или вдруг начинала злиться на эти квитанции, что так неразборчиво написаны. А то лампу передвинет, вроде свету ей мало.