Каприз Олмэйра. Изгнанник. Негр с "Нарцисса" (Сочинения в 3 томах. Том 1)
Шрифт:
На палубе люди обменивались ядовитыми замечаниями под влиянием беспричинного раздражения против чего-то несправедливого, непоправимого, чего нельзя было отвергнуть и что долго еще продолжало звучать в их ушах после того, как Донкин умолкал. Наш маленький мир неуклонно двигался по своему изогнутому пути, неся на себе недовольное население.
Плавание, по-видимому, сильно затягивалось. Юго-восточные муссоны, легкие и неустойчивые, остались позади; мы были на экваторе, и корабль, под низким серым небом, плыл в удушливой жаре по гладкому морю, напоминавшему лист стекла. Грозовые шквалы висели на горизонте, со всех сторон окружая корабль; они сердито рычали вдалеке, точно стадо диких животных, которые боятся напасть на человеческое жилье. Невидимое солнце, двигавшееся над прямыми мачтами, отбрасывало
Когда тушили фонари, Джимми, ворочаясь на своей подушке, мог видеть через открытую настежь дверь, как мимолетные видения сказочного мира, сотканные из взлетающих огней и дремотной воды, то появляются, то исчезают за прямой линией поручней. Зарницы отражались в его больших печальных глазах, и красный мигающий свет, казалось, выжигал их на этом черном лице. Когда они исчезали, он долго лежал ослепленный и незримый в сгустившейся темноте. С затихшей палубы до него доносились шаги, дыхание какого-нибудь человека, задержавшегося в дверях, тихий скрип покачивающихся мачт, — или спокойный голос вахтенного офицера, отчетливо и громко отдающийся наверху среди неподвижных снастей. Он жадно прислушивался, находя успокоение в том, чтобы внимательно ловить малейший звук, отдыхая таким образом от утомительных странствий своей бессонницы. Его радовал грохот блоков, подбодряло движение и говор вахты, убаюкивал протяжный зевок какого-нибудь усталого сонного матроса, осторожно прилегшего на досках, чтобы вздремнуть. Жизнь тогда начинала казаться ему чем-то неподдающимся уничтожению. Она беспрерывно текла в темноте, под солнцем, во сне; неутомимая, она с нежным сочувствием бродила вокруг лживого призрака его надвигающейся смерти. Она горела так же ярко, как изломанный стержень молнии, и таила в себе больше неожиданностей, чем темная ночь. Она внушала ему сознание безопасности и спокойствия; ее всепобеждающая темнота была так же дорога ему, как и ее тревожный опасный свет.
Но вечером, во время маленьких вахт и даже в течение значительной части первой вахты, около каюты Джимми всегда толпилась кучка матросов. Скрестив ноги, они со спокойным любопытством заглядывали внутрь, прислонившись к обоим косякам двери. Некоторые в пылу разговора переступали одной ногой через порог, другие молчаливыми парами усаживались на его морском сундуке. А у больверка, вдоль запасной стеньги трое или четверо в ряд задумчиво смотрели перед собой, и отраженный свет лампы Джимми озарял их простые лица. Маленькое помещение, заново выкрашенное белой краской, сияло ночью, как серебряная кумирня, где черный идол, неподвижно вытянувшись под одеялом и мигая своими усталыми глазами, принимал наше поклонение. Обязанности жреца исполнял Донкин. При этом он всегда имел вид человека, демонстрирующего какой-то необычайный феномен, нечто фантастическое, величавое и достойное почтительного внимания, что должно на века остаться для зрителей глубоким и незабываемым уроком:
— Посмотрите-ка вы на него! Этакого не проведешь, уж этот знает, что к чему! Будьте спокойны, — восклицал он, поднимая твердую, лишенную мяса, руку, похожую на клюв бекаса.
Джимми, лежа на спине, сдержанно улыбался, не двигая ни одним членом. Он притворялся совершенно обессиленным, чтобы показать нам, как глубока наша вина перед ним. Наш запоздалый приход во время шторма, ужасы, которые он пережил, пока мы извлекли его наконец из этого ужасного заключения, затем ночь на юте, когда мы с непростительным эгоизмом вконец игнорировали самые основные потребности больного человека — все это «доконало его». Он любил говорить об этом, и мы, само собой разумеется, всегда живо интересовались этой темой. Он говорил, порывисто выбрасывая потоки слов, с длинными паузами в промежутках; его речь напоминала походку пьяного.
— Повар как раз принес мне чашку горячего кофе, швырнул ее сюда на мой сундук и хлопнул дверью… Я почувствовал, что идет сильная волна, попробовал спасти свой кофе… обжег себе пальцы и упал с койки… Она так быстро накренилась… вода проникла через вентилятор… я не мог открыть двери… темно, как в могиле… пытался вскарабкаться на верхнюю полку… крысы… одна укусила меня за палец, когда я поднялся… я слышал как она плавала подо мной. Я думал, что уж вы так никогда и не придете… был уверен, что вас всех унесло за борт… Конечно… Ничего не слышал, — кроме ветра… Потом вы пришли… Должно быть, просто так, чтобы посмотреть на мой труп… Еще немного и…
— Брат! Да ведь ты поднял здесь такую кутерьму, что чуть не оглушил нас, — рассудительно заметил Арчи.
— Это вы, ребята, подняли там такой дикий гвалт наверху… хоть кого испугало бы. Я не мог понять, что вы хотите сделать… Провалить эти проклятые доски… моя голова… только безмозглая орда перепуганных идиотов могла придумать что-нибудь подобное. Как бы там ни было, а мне вы мало помогли этим… Уж лучше дали бы утонуть… тьфу.
Он застонал, щелкнул своими большими белыми зубами и обвел нас презрительным взглядом. Бельфаст с горькой улыбкой поднял на него пару страдальческих глаз, сжав украдкой кулаки; глубокомысленный Арчи смущенно поглаживал свои рыжие усы. Стоявший у дверей боцман посмотрел с минуту на эту картину и резко отошел, громко расхохотавшись. Вамимбо грезил… Донкин исследовал свой бесплодный подбородок, стараясь нащупать несколько редких волосков, и торжествующе произнес, бросая косой взгляд на Джимми.
— Вот полюбуйтесь-ка на него. Хотел бы я быть вполовину таким здоровым, право хотел бы!
Он показал большим пальцем через плечо по направлению к кормовой части судна.
— Вот, черт подери, хороший способ поиздеваться над нами, — завопил он с деланной горячностью.
— Брось дурака-то валять, — сказал Джимми ласковым голосом.
Ноульс язвительно заметил, почесывая плечо о косяк двери:
— Не можем же мы все сразу заболеть — это будет бунт.
— Кой черт бунт? Нет такого закона, черт побери, чтобы запрещалось болеть.
— За отказ от службы полагается шесть недель тюрьмы, — возразил Ноульс. Я сам видел раз в Кардиффе, как судили команду перегруженного корабля. Судья закатал их на шесть недель, потому что корабль-то вовсе и не был перегружен. Во всяком случае, шкипер так уж представил дело на суде. Во всех Пенарских доках не было ни одного перегруженного корабля. А вот их на шесть недель закатали.
Все слушали с глубоким интересом, наклоняя в паузах свои огрубелые задумчивые лица. Донкин раза два раскрыл было рот, но удержался. Джимми лежал тихо, с расширенными глазами, совершенно не интересуясь рассказом. Один матрос выразил мнение, что после такого явно пристрастного приговора проклятые судейские крючки, должно быть, отправляются выпить за счет шкипера; остальные согласились.
— Дело ясное, конечно, — сказал Донкин. — А в общем что ж? Шесть недель не так уж страшно. В каталажке по крайности целую ночь спишь без просыпа. Никто не поднимает. Ей-ей.
— Небось тебе дело привычное? — спросил кто-то.
Джимми снизошел до того, чтобы рассмеяться. Это необычайно подняло наше настроение. Ноульс с удивительной находчивостью перенес вопрос в другую плоскость.
— А что же станется с кораблем, если мы все заболеем?
Он поставил вопрос и, улыбаясь, обвел всех взглядом.
— А пусть его провалится к черту! — захихикал Донкин, — Будь он проклят! Твой он, что ли?
— Что? Так значит, просто и пустить его по морю, — настаивал Ноульс недоверчивым тоном.
— Так вот и пустить, чтоб его ветром подгоняло, — подтвердил Донкин с тонко разыгранной беспечностью.
Ноульс, погрузившись в размышления, не заметил этого.
— Опять же запасы выйдут, — бормотал он, — и… так никуда и не пристать?.. А как же с жалованьем? — прибавил он уже с большей уверенностью.