Капут
Шрифт:
– Вы помните тот вечер в Вансе? – неожиданно спросила она.
(За несколько дней до этого я поднялся в Ванс нанести от имени Роже-Корназа, французского переводчика Лоуренса, визит двум молодым американкам, известным в то время на всем Лазурном Берегу своими «священными танцами». Две американские девственницы жили одни в старом домике в крайней бедности и казались счастливыми. Та, что помоложе, походила на Рене Вивьен. Мне сказали, что в тот вечер они ждали принцессу Пьемонтскую. Когда младшая готовилась к танцу за пыльной занавеской, а старшая подбирала пластинки и заводила граммофон, вошла принцесса вместе с Грегорио Кальви и остальными. На первый взгляд она казалась прежней принцессой Пьемонтской, но постепенно в ней стала проявляться та же подавленность и угнетенность. Но вот в скудно освещенной комнатке с низким сводом, похожей скорее на грот, на застеленной бумагой и тканями маленькой деревянной сцене молодая американка, похожая на Рене Вивьен, начала свой танец. Это был жалкий танец, трогательно d'emod'ee, старомодный, навеянный, как объяснила нам старшая, стихами Сапфо. В начале танцовщица, казалось, горела чистыми чувствами, голубое пламя сверкало в ее светлых глазах, но вскоре она сделалась вялой и безвольной, хотя подруга продолжала подстегивать ее вдохновенным властным взглядом, одновременно вполголоса рассказывая принцессе о священных
20
Я устала (фр.).
21
Ну, разве она не очаровательна, не так ли? (фр., англ.)
– Знаете, о чем я думала в тот вечер, глядя на танец молодой американки? – спросила принцесса. – Я думала, что ее движения нечисты. Не хочу сказать, что в них была чувственность или не хватало целомудрия, нет, но они были неискренни и полны гордыни. Я часто спрашиваю себя, почему сейчас так трудно оставаться искренним? Вы не думаете, что нам не хватает смирения?
– У меня есть подозрение, что танец молодой американки только предлог для вас. Вы, наверное, думаете о чем-то другом.
– Да, наверное, о другом.
Немного помолчала и повторила:
– Вам не кажется, что нам не хватает смирения?
– Нам не хватает достоинства, – ответил я, – и самоуважения. А может, вы и правы, только целомудрие может спасти нас от унижения, до которого мы докатились.
– Наверное, я это и хотела сказать, – заметила принцесса, опустив голову, – мы исполнены гордыни, а одной гордыни мало, чтобы подняться над унижениями. Наши деяния и помыслы нечисты.
И добавила, что когда несколько месяцев назад она распорядилась поставить для узкого круга друзей и ценителей «Орфея» Монтеверди в туринском королевском дворце, в последний момент ее охватило чувство стыда и показалось, что замысел был нечистым, что в нем тоже была гордыня. Я сказал:
– Я был в тот вечер на представлении в королевском дворце и чувствовал себя, сам не знаю почему, очень неуютно. Может, сегодня даже Монтеверди звучит фальшиво в Италии. Но мне жаль, что вы терзаетесь от стыда за вещи, которые делают честь вашему уму и вашему вкусу, потому что есть много другого, из-за чего мы все, и вы тоже, должны краснеть. Очевидно, принцессу тронули мои слова, она слегка покраснела. Я уже жалел, что наговорил ей все это, и опасался, что обидел ее. Но после нескольких минут молчания она сказала, и сказала любезно, что собирается как-то утром, может завтра, подняться в Ванс к могиле Лоуренса («Любовник леди Чаттерлей» хорошо раскупался, и о нем тогда много говорили). Я рассказал о моем последнем посещении Лоуренса. Когда я добрался до Ванса, уже стемнело, кладбище было закрыто, сторож спал и подняться с постели отказался, заявив, что les cimeti`eres, la nuit, sont faits pour dormir [22] . Тогда, припав лбом к решетке железных ворот, я попытался разглядеть сквозь посеребренную луной ночь простое и скромное надгробие, украшенное грубоватой работы мозаикой из цветных камешков, изображавшей феникса, бессмертную птицу, которую Лоуренс завещал запечатлеть на своей могиле.
22
Кладбища и ночь созданы для того, чтобы спать (фр.).
– Как вы считаете, Лоуренс был искренним человеком? – спросила меня принцесса.
– Он был человеком свободным, – ответил я.
Позже, уже прощаясь, принцесса тихо, с заметной печалью в голосе сказала мне:
– Почему бы вам не вернуться в Италию? Не подумайте, что я упрекаю вас. Это просто дружеский совет.
Два года спустя я вернулся в Италию, был сразу арестован, препровожден в тюрьму «Реджина Коэли» и приговорен к пяти годам без суда и следствия. В тюрьме мне подумалось, что принцесса Пьемонтская уже тогда была глубоко опечалена положением итальянского народа, унижением от нашей несвободы, я и сейчас благодарен ей за ее печаль, почти сердечность в тот вечер.
В последний раз я встретил ее недавно в Неаполе, в вестибюле вокзала сразу после бомбежки. Под навесом платформы стояли ряды носилок с ранеными в ожидании санитарных машин. На бледном лице принцессы читалась не только тревога, но и грусть от чего-то глубоко личного и потаенного. Она похудела, под глазами были черные круги, виски тронула седина, легкая сетка морщин лежала на лице. И совсем угасло чистое сияние, освещавшее ее лицо, когда она впервые приехала в Турин сразу после бракосочетания с принцем Умберто. Теперь она стала грузной, медлительной, выглядела странно поблекшей. Принцесса узнала меня, остановилась и спросила, с какого фронта я возвращаюсь.
– С финского, – ответил я.
Она оглядела меня и сказала:
– Все закончится хорошо, вот увидите, наш народ восхитителен.
Я рассмеялся и хотел ответить: «Мы уже проиграли войну, мы все проиграли войну, и вы тоже». Но сдержался. Сказал только:
– Наш народ очень несчастлив.
Она удалилась сквозь толпу медленным, несколько неуверенным шагом. Все это я хотел рассказать принцу Евгению, но промолчал и только улыбнулся при воспоминании о молодой чете итальянских принцев.
– Le peuple italien les aime beaucoup, n’est-ce pas? [23] – спросил меня принц Евгений.
И, прежде чем я успел ответить: «Оui, le peuple les aime beaucoup» [24] (хотя хотел ответить по-другому, но не решился), добавил, что у него осталось много писем Умберто (именно так и сказал: «Умберто»), что он приводит их в порядок, систематизирует и намерен издать отдельной книгой. Я не понял, шла ли речь о короле Умберто или об Умберто, принце Пьемонтском. Потом он спросил, как пишется по-итальянски: Umberto или Humberto.
23
Итальянский народ их очень любит, не правда ли? (фр.)
24
Да, народ их очень любит (фр.).
– Без «Н», – сказал я и рассмеялся, подумав, что и принц Пьемонтский был невольником, как и каждый из нас, несчастным коронованным рабом с украшенной крестами и звездами грудью. И он тоже несчастный невольник, думал я и смеялся. Мне было стыдно, но я смеялся.
Тут я заметил, что взгляд принца обратился на одно полотно, висевшее на стене. Это была видная работа «P`a balkongen» [25] , написанная им в Париже в юные годы где-то около 1888-го. Молодая женщина, баронесса Селсинг, перегибается через балюстраду балкона над одной из улиц, радиально расходящихся от площади Звезды в Париже. Коричневый цвет юбки, отблески зеленого и синего, мягкие золотистого цвета волосы под шляпкой, как на картинах Мане и Ренуара, выделялись на прозрачном белом и серо-розовом фасадов домов и влажном зеленом уличных деревьев. Под балконом проезжает экипаж, это черный фиакр, сверху лошадь кажется деревянной, – сухая и неживая, она придает этой аккуратной, ухоженной улице Парижа настроение детскости. Лошади омнибуса, что спускается с площади Звезды, кажутся свежевыкрашенными той же блестящей эмалью, что и листья каштанов. Они похожи на карусельных лошадок провинциальной ярмарки (в таком мягком провинциальном цвете деревья, дома, небо над крышами – небо еще Верлена, но уже и Пруста). – Paris 'etait bien jeune, alors [26] , – сказал принц Евгений, приблизившись к полотну. Он смотрел на баронессу Селсинг, выглядывающую с балкона, и тихо, очень любяще рассказывал мне о своем молодом Париже, о Пюви де Шаванне, о друзьях художниках: Борне, Валберге, Седерстрёме, Арсениусе, Веннерберге, о своих счастливых годах. «Paris 'etait bien jeune, alors». То был Париж мадам де Моринваль, мадам де Сент-Эверт, герцогини Люксембургской (и мадам де Камбремер и молодой маркизы Босержан), тех d'eesses, богинь, Пруста со взглядами, что воспламеняли «la profondeur du parterre de feux inhumains, horizontaux et splendides» [27] , тех «blanches d'eit'es», «белых божеств», в одеянии из «feurs blanches, duvet'ees comme une aile, `a la fois plume et corolle, ainsi que certaines foraisons marines» [28] , говоривших с «d'elicieux raffinement d’une s'echeresse voulue, `a la M'erim'ee ou `a la Meilhac, aux demi-dieux du Jockey-Club» [29] в атмосфере расиновской «Федры». Это был Париж маркиза де Паланси, проплывавшего в прозрачной тени кулис «cоmme un poisson derri`ere la cloison vitr'ee d’un aquarium» [30] . (Еще был Париж Плас-дю-Тертр, «Клозери де Лила», первых кафе на Монпарнасе, Тулуз-Лотрека, Ла Гулю и Валантена ле Дезоссе.)
25
«На балконе» (шв.).
26
Париж был тогда так молод (фр.).
27
Глубину партера сверхъестественными, дивными горизонтальными огнями (фр.) – Здесь и далее роман «У Германтов» цитируется в переводе Н. Любимова.
28
Белых цветов, пушистых точно крыло, похожих и на перо, и на венчик, как некоторые морские растения (фр.; неточная цитата).
29
Прелестной, утонченной умышленной холодностью в манере Мериме или Мельяка, обращенной к богам полусвета Жокей-клуба (фр.).
30
Как рыба за стеклом аквариума (фр.).
Я хотел было перебить принца Евгения вопросом, видел ли он когда-нибудь, как герцог де Германт выходит на сцену и «et d’un geste commander de se rasseoir aux monstres marins et sacr'es fottant au fond de l’antre» [31] ; я хотел попросить рассказать мне о женщинах «belles et l'eg`eres comme Diane», «прекрасных и легконогих, как Диана», об элегантных людях, говорящих на jargon ambigu, двусмысленном жаргоне, Свана и М. де Шарлю; я хотел задать ему давно крутившийся на языке вопрос и уже открыл было рот, чтобы дрожащим голосом спросить: «Vous avez sans doute connu Madame de Guermantes?» [32] – когда принц Евгений повернулся, подставляя лицо усталому свету заката, и отошел от картины, – казалось, он вышел из теплой, золоченой тени «c^ot'e de Guermantes» (где он, похоже, прятался), вынырнул из-за другой стороны аквариума, сам похожий на какое-то «monstre marin et sacr'e». Но, сев в кресло в глубине комнаты, в самой дальней от «балкона» баронессы Селсинг точке, он принялся говорить о Париже, как если бы Париж был для него, художника, одним только цветом, памятью и ностальгией по цвету (по тем розовым, серым, зеленым, привядшим голубым тонам). Наверное, Париж был для него чем угодно, но только не звуком: зрительные образы, воспоминания молодых парижских лет, отделившись от звукового наполнения, существовали в его памяти сами по себе – двигались, вспыхивали и улетали прочь «comme les monstres ail'es de la pr'ehistoire» [33] . Немые образы того молодого Парижа давнопрошедших времен беззвучно рушились на его глазах, но крушение счастливого мира его юности не «ternisse, de la vulgarit'e d’aucun bruit, la chastet'e du silence» [34] .
31
Одним жестом велит садиться морским чудищам, плавающим в глубине грота (фр.).
32
Вы, несомненно, знакомы с мадам де Германт? (фр.)
33
Подобные доисторическим крылатым чудовищам (фр.).
34
Опорочит пошлостью даже еле слышного звука целомудрие тишины (фр.).