Карл, герцог
Шрифт:
Шутки ради и Карл, и кто угодно другой мог бы посравнивать две эти биографические вешки между собой. Смерять их высоты, поспорить, какая значительней отозвалась в душе юного графа Шароле, какая сильней повлияла на загустение той фиктивной субстанции, которую посредственные психологи и все подряд литературоведы называют «характером». Одним словом, пройти след-в-след за Децием. (Незадолго до своей глупой гибели он выдал на гора небесталанное повествование о детстве Карла Смелого, этакую «Карлопедию» (рукопись была уничтожена вместе со всем остальным во время революционного разорения Дижона в 1793 году). В ней Деций без видимых затруднений датировал конец детства Карла Смелого 1447 годом
Но, helas <увы (франц.).>! После смерти Деция никому до детства Карла дела не было, а сам Карл нечасто искушал личную историю линейкой и штангенциркулем, когда возвращался в 1447 год. Обычно, правда, он возвращался туда по делам – чтобы вспомнить лицо, место, обстоятельства. Но «нечасто» и «никогда» – вещи разные. В честь этой тонкой разницы устроены не только страховые компании, но и литература.
2
В тот момент в бане находились: Франческо, Никколо, Бартоломео. Все как один мужчины, как один – флорентийцы. Франческо – толмач и писарь флорентийского посольства, поэт. Состоявшийся графоман с жемчужной душой теленка.
Он и сейчас пишет. Но отчего дрожит перо Франческо, скребет бумагу, брызжет чернилами и дрожит? Да оттого, что на его перодержательной руке висит камнем – утопляемому, а ему – приятной обузой, Лютеция, пародия на лютик, чайная роза во второй стадии расцвета розы, дева, по гороскопу и так, существо продажное, но без достоевщины, трогательное, как чебурашка, и вдобавок говорящее. Не говорящее, правда, по-итальянски, но это пустяки! Во-первых, его нам заменит язык жестов, трам-пам-пам, красотка. Во-вторых, Франческо говорит по-французски. В принципе. Сейчас он нем.
Товарка Лютеции Франсуаза осуждающе глядит в затылок прилежному Франческо, затаившись у него за спиной – невиданное кощунство работать в бане. Лютеция нервничает.
На Франческо кальсоны, Никколо и Бартоломео без них. На лавке подле оконца они гоняют игральные кости, время от времени прикладываясь к рубиновой жидкости, которая плещется в оплетенной до пояса бутыли – такие задают вертикаль каждому второму бургундскому натюрморту. Бартоломео подолгу сосет бутыль и, отвалившись, каждый раз отдувается, сонно щурясь. Никколо прикладывается чаще и пьет тоже из ствола, скупыми гомеопатическими глотками. Всё ясно, синьоры любят вино. А теперь скажите, как не заскучать двум честным девушкам, сиротам и розам, банщицам привилегированной спецбани имени первого Великого герцога Запада Филиппа Храброго!?
Высшая доблесть поэта – трубить как бы ни о чём, пустословить. Но делать это так, чтобы на авансцене рисовалось нечто возвышенное. Чтобы даже Мариванна, не отрывая зада от своего места на балконе третьего яруса, могла разглядеть ангелов и лестницу на небеса в свой театральный бинокль.
Высшая доблесть чиновника – даже о возвышенном писать так, чтобы не упрекнули в пустословии. В этом отношении показателен, наверное, отчет прокуратора Иудеи за 33 календарный год от Р.Х. Две этих доблести – два модуса письма. Они, словно норд и зюйд, делают географию буквенного мира описуемой. Франческо, пребывая на чужбине, повествовал своей любимой о своей любви к ней и к любимому городу, это очень замечательно, рафинированно прекрасно. Но Франческо – и поэт, и чиновник. Писать прозу, будучи чиновником и поэтом – как править квадригой тянитолкаев. Пиши же, доблестный Франческо, и пусть пот градом стучит по бумаге.
3
Тело под действием пара. «Что это ты такое пишешь, миленький?» – интересуется Лютеция со всей представимой в походной канцелярии обольстительностью. Заворачивает прядь-ужика за ушко, напоказ чистит перышки. Франческо неохотно отрывается от работы, поднимает на неё близорукие глаза, растирает пот по лицу и рассеяно сообщает: «Не твоего ума дело, милашка». Сообщает, впрочем, совершенно беззлобно. Франсуаза, чьим ушам тоже перепало учтивого хамства, глазами плюнув в затылок Франческо, устремляет сердце к иному обращению и отступает – простодушная, добросовестная и полнозапястная. Презирая Франческо, она уходит прочь, фривольно пританцовывая. Она направляется к Никколо и Бартоломео. У них, по крайней мере, алкоголь, доисторические анекдоты и игральные кости. Это ближе к делу. Между прочим, она честно отрабатывает свои денежки. Заплатили – работай!
Но увы, увы, Никколо и Бартоломео показательно игнорируют подкравшуюся Франсуазу. Что ж ей теперь – сесть задницей на эти крапленые кубики, чтобы привлечь к себе внимание? Ну уж нет, она будет просто стоять и дожидаться, когда господа поймут, что её рабочий день подходит к середине, а когда он подойдет к концу, она сейчас же развернется, топнет ногой, потом хлопнет дверью – и отправится в оплачиваемый отпуск. Но подлость судьбы в том, что ждать этого «развернется» придется до первой зорьки. Франсуаза скрестила руки на груди и превратилась в статую.
Оскорбленная Лютеция также оставила Франческо в покое, села на лавку и подперла горестную голову ладонями. Её желания просты, но противоречивы. Ей тоже очень хочется домой. Ей хочется отработать свои деньги, она так привыкла. Хочется писать. Хочется превратить это трехголовое флорентийское братство в хрустальное яйцо и размозжить его, затолкав в пасть к Щелкунчику. В самом деле, эти итальяшки какие-то недоделанные – один пишет, двое с костями вафлят бутылку, а тем временем девушки-розы, девушки-лютики томятся и млеют, девушки вздрагивают (даром что никто не замечает) в ожидании дела, в ожидании тела, струят млеко и соки нектарные с розовых ножек. И стебельков.
Всё так скучно и плохо, что даже непонятно, что имели в виду, когда придумывали слово «разврат» и вводили соответствующие индульгенции.
Как вдруг: Франческо темпераментно откладывает перо (заметим – не отшвыривает, кладет или мечет). Перо нехотя перекатывается. Далее: изгоняет из своего поля зрения написанное, встает из-за стола, приобнимает скорбящую Лютецию за плечи и голосом, в котором кротость елея сочетается с фельдфебельской хрипотцой, командует: «А ну-ка, милашка, живо в постелю!» «О-у», – жертвенно кивает Лютеция, ничего себе перепады давления, может взорваться барометр, и семенит туда, туда, подальше от бочек, исходящих испариной, бочек таких страшных, словно бочкарем был Неназываемый, словно рогатый банщик наполнил их смолой и серой, а не водой, словно это не бочки, а тренажеры, чтоб упражняться в визитах туда (палец указывает вниз, но не в смысле «нельзя помиловать», а под землю, в ад, в геенну). О Боже! Это в последний раз! – сквозняк из Хёльхейма разметал волосы на голове у Лютеции и она клянется, она, честное слово, клянется, опускаясь на ложе с балдахином.
Лютеция уже сбросила платье на бретельках, она уже успела щелчком удалить с предплечья ипохондрического таракана и взбить подушку. А Франческо всё ещё плетется. Кальсоны с бульбами на коленях, бицепсы, не тронутые анаболиками, на груди пятно курчавой шерсти – издалека кажется, что грязь. Нет, в натуре, девочки, этот писарь дослужился бы до старшего матроса на корабле дураков! Он никогда не снимет кальсон, пока не залезет под одеяло – они такие, эти итальяшки. И Лютеция побилась об заклад, сама с собой – снимет или нет?