Карнавал
Шрифт:
Он вынул пистолет и навел его на девочку, игравшую у лужи. Девочка набирала воду в баночку с помощью пластмассовой лопатки. Стрелять не хотелось. Он бросил пистолет в лужу. Девочка посмотрела возмущенно, но решила не отвлекаться от работы из-за взрослых пустяков.
«Объект вооружен, – прошептала в рацию тень, – не так-то просто будет его взять».
«Проследим и возьмем, – ответила рация, – не впервой. Но без приказа не стреляйте».
На пятнышко оттаявшей земли слетелись беспородные голуби и стали приударять друг за другом. Они вели себя предельно бестолково. Девочка отошла к скамейке и распугала голубей.
– Дядя, смотри, это подорожник, – сказала она, – смотри, какой большой!
– Правда, большой, – ответил Мафусаил, – это первый в этом году, потому и большой.
Он
10
Жизнь – короткая мелодия, исполняемая единственный раз. Исполняемая деревянными пальцами дилетанта.
Он шел по городу, вспоминая все вокруг. Воспоминания накладывались слоями – оба слоя были памятью сердца, но нижний слой был ярким и праздничным, верхний – стонущим и грязным, как город в эпидемию холеры. Сейчас он был уверен, что когда-то был здоров. Он умел читать, а этому не выучишься за несколько часов, каким бы гением ты ни был. Он вспоминал когда-то прочитанные слова и вспоминал обрывки смысла, которым когда-то была полна его жизнь. С приближением к центру воспоминания становилось ярче. Похоже, что где-то поблизости он родился и прожил первые десять-пятнадцать лет своей жизни, полноценной жизни. Рядом, совсем близко была его родина. Он помнил двор своего детства, но помнил его только изнутри. Заглядывать во все дворы сейчас – это глупо, это можно отложить до более спокойного времени. Он помнил осенние листья в том дворе – там росли клены. Вот еще одна деталь, чтобы найти родину.
Можно познать все таинства, изучить все премудрости, можно собрать сокровища и подарить друзьям, можно забыть о прожитой и об ушедшей юности, можно забыть о совести, но о родине – нельзя. Нельзя значит, когда ты возвращаешься в город из почти потусторонних глубин и видишь его иным, значит, виновата не память, значит, это город рос и менялся, терпеливо и памятливо ожидая тебя. После долгой разлуки приятно пройти сквозь центр; здесь еще бродят твои собственные привидения – неуспевшие растаять сгустки памяти. Лучшая улица для прогулки – Первая Авеню, она крепче всего хранит воспоминания. Идти лучше всего снизу, начиная путь еще до Пятерых из ломбарда. Так ветрено, и небо надулось тучами, люди ежатся от холода и иногда улыбаются, вспоминая о чем-то хорошем, может быть, о летней асфальтоплавящей жаре. Церковный крест на фоне грозно уплывающего неба сер и черен, будто черно-белый кадр из «Андрея Рублева». На Первой Авеню всегда было много красивых лиц, больше, чем где-нибудь еще. На каждом углу переулочный сквозняк услужливо лопочет юбками, словно крыльями взлетающей голубиной стаи. И тут же на углу продают Стиморол – мгновенный плевок в память: неповторимый! устойчивый!! вкус!!! Издалека, из самой грани парка, мигает красная точка светофора, остальные цвета теряются в человеческом смешении. Навстречу скатываются с горки две свадебные Волги, трогательно трепещущие ленточками. Из второй высунулся хобот видеокамеры, люди дарят хоботу печенье мгновенных улыбок. Вот книги на лотках – ого, как вырос уровень культуры! – вот Гегель, вот дзен-буддизм, вот блистательный Ларошфуко за не менее блистательную цену (каждую максиму можно вырезать из книги ножницами и продать отдельно, все равно будет дорого), вот «Критика чистого разума», а вот даже «Многообразие религиозного опыта», отсутствующее даже в самых многознающих библиотеках. Вот энциклопедия культуризма с холмистым киноактером на обложке (а говорили, что у него каменное лицо, неправда, смотри, как улыбается), вот рядышком стыдно сказать что – но и без этого не обойдешься.
Жаль, что нет Зеркальной струи и Аллеи героев (остался лишь котлован и надпись, щербатая на несколько букв). Как хорошо еще помнится все то – в полдневном сиянии город, от жара уснули дворы, цветы на аллее героев привяли от сонной жары. Жара. Трехметровые плети свисают над черной водой. Пускают кораблики дети. Один утонул. Вот другой. Трехметровая черная плеть свисает до сих пор, совершенно нетронутая временем; свисает с единственной, несоразмерно длинной ветки. Плеть колышется ветром, и кажется, что она живет и дышит, и тянется к воспоминанию о воде. А может быть, она не знает, что воды нет, и до сих пор мечтает дотянуться до нее, сначала распустив почки и выбросив из них свои изогнутые, как срезанный ноготь, листики. Дети из памяти все пускают свои кораблики – такое цепкое воспоминание, но не соотносимое ни с чем – им совершенно не важно, что темной воды глубина утопит кораблик бумажный, заманчива, но холодна. Да, в то время вода казалась глубокой.
Дальше парк, нет – Парк; издалека пространство под деревьями кажется совершенно черным, как вход в подземелье. Жаль, что так много изменилось, здесь взгляд не останавливается на знакомых картинках. Но можно посмотреть внутрь себя и сразу увидеть – и глубь прозрачная аллей, в траве сидящие цыганки, и листья женских тополей маслинно-белые с изнанки. Тополя бывают мужские и женские – откуда эта информация? Дальше аллея, продырявив черноту парка, сквозит к университету. Аллея каштанов. Скамеек нет, когда-то они были, и такие удобные, что манили сесть и все забыть, и так сиделось и так хорошо забывалось – как хорошо забыть обо всем, о всех пороках и изъянах, лишь сесть и почитать Басе с его печальной обезьяной. – Кто такой Басе? И что это еще за неожиданно всплеснувшееся воспоминание? Вы говорите, что крик обезьяны печален – а слышали ли вы плач ребенка, брошенного у дороги? – Басе. Удивительно, но память хранит строки японских поэтов.
Поляна у обсерватории когда-то каждую весну рождала один-единственный ярко млеющий мак – только артериальная капля мака и солнечная изумрудность травы, это было красиво. Как это было красиво! Но кто помнит об этом. Потом, к средине лета, поляна зарастала клевером, но клевер был какой-то нецветной: белый, серый.
Странное ощущение – бессмысленно вспоминая давно ушедшие дни, чувствуешь себя так, будто любуешься незнакомой девушкой, которая тебя не замечает. И никогда не заметит, конечно.
Еще дальше – памятник основателю, памятник особенно интересен сзади: там картинка, неразборчивая по старости лет, а под картинкой ряд дырочек, тоскующих о былых буквах. Вещи помнят дольше, чем люди. Никто ведь не помнит, что здесь было написано. Вот как непредусмотрительно крепить буквы на постамент. Автор фигуры был похитрее – он вырезал собственную надпись прямо на чугуне. Интересно, как ему такое удалось? 1904-й год, другая эпоха, более далекая, чем зазеркалье. Университетский двор завален тем же мусором, что и полтора десятилетия назад, ведь этот мусор тяжел и неудобопередвигаем. Мусор – одна из особенностей города, он всегда был и всегда есть, но в последнее время прибавилось мусора человеческого: мочащиеся в переулках непьяные парни ни капли не стесняются выставлять напоказ вещи, для показа не годящиеся. Значит, жизнь все же изменилась.
Он подумал о том, что (какая неправильная, но радостная мысль!) его кто-то ждет: друзья, мать, женщина. Все они состарились, и та женщина тоже, но он узнает ее сразу, хотя сейчас не помнит ее лица, и даже не помнит, была ли она на самом деле – обнимет рукой, обовьет косой и, статная, скажет: здравствуй, князь! – откуда эта строка? Вдруг все так и случится? Вдруг она ждала его все эти годы?
Тень двигалась вдалеке, изредка советуясь с рацией.
«Собирается войти в университет – что делать?»
«Ждать, там слишком много людей. Люди не должны пострадать».
«Но он входит».
«Как войдет, так и выйдет».
Что потом?»
«В удобном месте – стрелять без предупреждения. Сегодня он убил двоих. Но не рисковать».
«Есть не рисковать».
«Продолжайте наблюдение».
«Продолжаю».
Тень двигалась, сливаясь с тенями деревьев.
…Если войти в университет и подняться мимо неработающих лифтов, подняться высоко-высоко, повыше полустертой надписи, забороняющей вход, и взглянуть на город в вертикальные провалы окон…