Картина паломничества
Шрифт:
Вот чем обернулась его попытка выйти к людям! Преобразившись, он таил от других произошедшую с ним перемену, а тут рискнул, вышел и встал перед человеком, который более или менее точно знал, что с ним делается, и сразу получилось осечка. Сразу дал он какую-то слабину, смысла и сути которой сам не способен постичь до конца. Лоскутников внутренне возвращался к себе, каким он был нынешней ночью на берегу реки, когда высказывал и доказывал что-то свое, порожденное мучительными усилиями и, может быть, снами, и теперь он с сумасшедшей, чудовищной отчетливостью разглядывал свое лицо со стороны, и ему было стыдно оттого, что на этом некрасивом лице слишком много жалобных гримас. Они наверняка были, вдвигаясь в давно не участвовавшие в откровенном общении с другими, отвыкшие высвечивать сердечную доверительность черты. Буслов мог их не и не замечать в темноте, но они, конечно же, были, и Лоскутников теперь стыдился их. Значит ли это, что все принимаемое им за нынешнее богатство его души в действительности мало чего стоит? Или просто он сам оказался недостойным сосудом для этого сокровища?
***
Буслов ступал по земле основательно и лицом держался твердости и даже
Нет, зачем же, писательство свое он не отметал и не сдавал на какое-либо поругание, а достигнутым мастерством даже и любовался, выныривая тут из душевной сумятицы ловким и скоромыслящим эстетом. Видел Буслов достаточными написанные им немногие творения. Он уже и есть состоявшийся большой писатель. Ему не представлялся важным вопрос, напишет ли он еще что-нибудь, а настойчивые попытки Чулихина поставить его перед выбором между фанатичной верой и красотами литературы и искусства он и вовсе принимал за ничто. Ему все казалось, что он смело и мощно вторгается в некую середину тех вопросов и проблем, которые мнил уже не иначе как картиной целого особого мира работающий с ним Чулихин, и это безоглядное прохождение между сциллами и харибдами нарисованных приятелем не то конечных пунктов, не то подстерегающих на каждом шагу опасностей и ловушек и было в настоящее время вершиной духовной жизни Буслова. Сам Буслов этого не понимал, воображая, будто четко и сильно стремится к цели, хотя бы и не вполне еще ясной ныне. А ведь пока была не цель, мерцающая впереди, а только суть каждодневных и ежеминутных шатаний, заключавшаяся в одолевавшей его потребности в вере при ясном сознании, что веры ему все-таки никогда не достичь. Буслов нуждался в учителе, в собеседнике, который растолковал бы ему происходящее с ним с позиций, чуждых ему и возбуждающих в нем торжествующее знание, как их опровергнуть, но он ни за что не сознался бы и самому себе в стремлении к такой духовной интриге, а потому выдумал более величественную и удобную в обращении необходимость в посреднике, в которую даже и самого себя помещал как бы от третьего лица, рассуждая не столько о своих личных земных недоумениях, сколько вообще о надобности посредничества между земным и небесным. Вот так он и стронулся в путь, для начала поблуждав в созданной Чулихиным чащобно-монастырской комедии, а потом уже и безотрывно включился в то, что Чулихин окрестил хождением.
Для него уже сделалось потребностью блуждать, ходить. Здесь не место рассказывать, куда он еще забредал и какие коленца выкидывал, подчиняясь коварным указаниям живописца; впрочем, штуки, последовавшие за подменным монастырем, не выходили за пределы городка, к тому же внешне сходились с той же маятой, в какой пребывал словно потерявший приютность Лоскутников, и потому оба, Буслов и Чулихин, в один голос могли бы заявить, что это уже не выдумки и не игра, а одна лишь проза обычной мученической жизни сомневающегося и перебирающего некие миражи человека. Попытки отойти от чулихинских расчетов на его живописность и пригодность для вызревающей картины ни к чему не приводили, и Буслов даже не принимал их за попытки или, не исключено, делал вид, будто не сознает некоторой искусственности накинутой на него живописцем сети. Он предпочитал видеть в Чулихине средство для достижения собственных целей. Почему бы и не быть такому средству? Все может и вправе иметь в жизни человек, и все ему надо попробовать. А отходя в сторону, где дожидались его более привычные формы жизни и хорошо знакомые с детства местные храмы, Буслов чувствовал полную готовность со смехом отпихнуть Чулихина как уже использованного и больше не нужного вертлявого человека. В храмах Буслов не молился, но держался как бы благоговейным человеком и порой молитвенно опускал голову. Он любил заглядывать в роскошь подкупольной высоты, где иной раз резко и таинственно наскакивали друг на друга разрисованные своды, и при этом у него возникал вопрос, что же ему мешает унестись сквозь эту прозрачную пустоту в небеса. Но иконостас ограничивал его и подавлял. Буслова мучило утверждение, что русский не может не быть православным, особой же мучительностью этого утверждения была его объективность, заключавшаяся в том, что не он, Буслов, его придумал, хотя бы в виде догадки. Как на подобное ответить? Была еще и другая объективность, утверждавшая, что на подобные мысли, возводящие себя в правила, не следует вовсе отвечать без твердой, уверенной способности дать положительный или отрицательный ответ. Но Буслов эту объективность не трогал, опасаясь, что она слишком далеко его заведет. Он ведь был православным уже по месту рождения, по заключенному еще в детские годы союзу со священным пространством родного городка, по тому, что в младенчестве был крещен; и ничего менять в этих чарах он не хотел.
От храмов Буслов, ничего в них для себя не выведав, снова и снова возвращался к Чулихину. Они были понятны, как иллюстрации к книжке о паломничествах по святым местам, а связь с Чулихиным, которому он невесть зачем доверился, связь, которая самого Чулихина обещала довести до положения прожженного плута, была куда как менее понятна. К тому же Буслов подозревал, что Чулихин заготовил на предстоящий им путь еще какие-то подвохи, а это обещало борьбу и разнообразие, которых уже не давало ему в желанном изобилии провинциальное отечество. Буслов пришел к выводу - он считал его окончательным - что у него нет надежного положения в обществе, нет друзей и что его семейная жизнь не задалась, следовательно, ему надо уйти и на стороне разобраться в своих обстоятельствах; выводом тут было затаенное понимание, что разобраться по-настоящему для него возможности не предусмотрено, или даже не в чем ему разбираться, а вот в самом уходе неотвратимо кроется хороший и глубокий смысл погружения в сокровенное и, может быть, даже истинное.
Пошли они на станцию, чтобы сесть на проходящий поезд.
– Сплетай, сплетай свои узоры, жизнь!
– ухнул Чулихин в гулкую пустоту ночной улочки.
– Используй нас как материал для своих ухищрений, мы не обидимся! Делай нас извилистыми путями-дорожками, едва приметными тропками в лесу, причудливыми камнями на обочине большой дороги!
– С кем же ты расстался? О ком-нибудь будешь тосковать в разлуке? спросил с улыбкой Лоскутников.
– Да ни с кем не расстался. Тосковать не буду, - ответил живописец. Что мне за радость была гоняться здесь за куском хлеба? Влетал в кремль и отлавливал туристов, чтобы всучить им свои безделки, а сам их ненавидел. Сытые граждане мира!
– проклинал я их мысленно, масляно им при этом улыбаясь. А теперь сам побуду туристом. Посмотрю я на тех чудаков, что у каких-нибудь древних стен, разевая беззубые рты, попытаются выманить у меня подаяние или всучить мне свой завалящий товар. Погляжу-ка я на бороды иноместных попов. Объясню я вам наконец, граждане, как и для чего устроен наш мир. Хлеба вкусил достаточно, дело стало за зрелищами.
Чулихин смеялся легкомысленно и, запрокидывая голову, ставил лицо как бы обособленной линией над землей, белой птицей, в оторопи неосознанного раздумья замершей на просторе лунного света.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
В купе они свалили свои скромные, намеренно тощие боками рюкзачки на верхней полке, и в том же купе с ними ехал толстый и одышливый человек по фамилии Обузов. Поезд затрясся, потянул, уныло вздыхая, разболтанные вагоны. Обузов был в помрачено черной майке и коротких пестрых штанишках, и все его жирное волосатое тело, как бы сложенное из огромных сосисок, нагло лезло в глаза паломникам. Он часто выбегал в коридор и о чем-то истерически переговаривался с женой, ехавшей в соседнем купе. Наконец он выложил на стол хлеб и колбасу и принялся подавляюще есть, чудом не захватывая в мощную пасть и все то, что в некотором роде составляло одну картину с имеющейся у него пищей. Купе наполнилось тяжким духом. Жену он уже пожрал, вот она и не пришла разделить с ним трапезу, сатирически соображал Лоскутников, косясь на мало приятного спутника. В плотно облегавшей телеса майке Обузов поворачивался, пошевеливал заплывшими жирком мышцами как в беспримерной тьме могилы, но благодаря штанишкам смотрелся довольно весело.
– Послушай, - сказал едоку Чулихин, - у нас есть своя пища, но ты так захватывающе питаешься, что мне захотелось твоей колбасы.
Обузов жестом скорого на решения или словно бы вообще не склонного к рассуждениям человека пододвинул еду к живописцу.
– Я тебя, кажется мне, знаю, - сказал тот, беря колбасу.
– И мне твое лицо сдается знакомым, - откликнулся Обузов.
– Куда ты направляешься?
– К святому источнику.
– Не странно ли, что мы направляемся туда же?
Обузов пожал плечами. Он не хотел размышлять о том, что во внешнем мире складывало действительные или мнимые странности, и думал только о себе как о составляющем нечто не подлежащее никакому сомнению.
– Странно еще, что ты едешь в дрянном поезде, а не на своем великолепном автомобиле, в сопровождении охранников. Ведь ты преуспевающий коммерсант, акула бизнеса.
Хрипотца и скрежет проникли в голос Обузова. Взмахнув руками, он выкрикнул с нотками истерики:
– Нашли у меня болезнь, смертельную болезнь, врачи говорят: Боже, Боже, дорогой наш, ведь вы умираете! Я, конечно, и не думаю сдаваться. Но тут... думай - не думай, а операция меня ждет опасная. Выживу ли?
Взмахами рук коммерсант, будто пустив в ход стенобитные машины, воображаемо разбивал и рассеивал химеры, в которые пытались погрузить его чрезмерно заботливые доктора.
– Да наплевать мне на все!
– кричал он.
– На весь мир! На всех вас! А жена где-то услышала про этот источник. Чушь все это, пыль, пудра на болоте. Люди умеют только припудривать гниль. Женщины - это бред. Жена это как мозоль больная. Женщины, они враги всего живого, - окончательно определил оратор.
– Убивают животных, чтобы носить шубки и сумочки. А в источник, мол, надо влезть - и все недомогания как рукой снимет. Может быть, кто знает. А если нет? Тогда моя Авдотья, моя благоверная, смастерит из моей кожи себе перчатки? Я об этих вещах, болезнях и исцелениях, никогда не задумывался. Но она говорит, моя толстуха: надо съездить. Я согласился, почему бы и нет? Почему же не прокатиться? Я думал, что буду ехать на машине и в глухих деревнях смеяться, давя куриц и бродячих собак, но она сказала, что надо мне немножко опроститься и к этому самому источнику проследовать с наименьшими удобствами. Я вынужден был уступить. Не бредни ли тут? Почему это святой окажется не так милостив ко мне, если я приеду к нему на машине? Но разве переспоришь суеверов? Жена выставила целую армию мракобесов, который в один голос стали уверять меня, что ехать надо на поезде. Тяжело иметь дело с невежественными, темными людьми. Изуверов много, я - один!