Кастрация
Шрифт:
"Гуманизм, если рассматривать его в аспекте тождественности человеколюбию, так же жалок, смехотворен, эгоцентричен, так же принципиально безнравственен, как и само человеколюбие, вследствие узости цели его применения. Разве миллионы всевозможных движений или эманаций не стоят столь же равноправной и равновозможной любви, что и любовь к человеку? Не стоит ли того, например, солнечный луч, попавший на кровлю, когда обессиленный выбивается через узкий просвет в октябрьской туче? Не стоит волочимый ветром по земле кленовый лист после того, как успокаивается в серебристой, покрытой беспокойной рябью луже? Сколько еще таких же волнующих и великолепных картин способно подсказать нам наше воображение, знакомое с угаданным нами и интуитивно ощущаемым принципом равноправия и равнозначности всех проявлений нашей долготерпеливой природы? Не стоит ли нашей любви
Я быстро отчеркиваю написанное, пропускаю несколько строк и продолжаю переносить на бумагу уже вполне сложившиеся в голове абзацы. Все сегодняшние переживания весьма мало теперь занимают меня, я не собираюсь оставлять о них никакого следа. Биения сердца ощущаются, слышатся каждой клеточкой тела. Строитель-страх. Число сегодня восемнадцатое, самое обыкновенное. Завтра девятнадцатое, еще обыкновеннее. Разве высокое спокойствие не придет ко мне впоследствии хозяином плоти?!
"Добро повсеместно отступает под натиском самодовольства, грязи и оскудения, в праведных оставляя свои гарнизоны. Ремесло праведничества еще непременно предполагает и неотвратимое возмездие для человечьей плоти, для его тщательно лелеемых потрохов со стороны любого, в праздности и дерзости возомнившего себя Провидением. Движения его - воображаемые паломничества скорби, ибо ничего нет более окостеневшего во всем духовном рационе мира фальшивых человеков, нежели праведничество. Добро - частная обязанность граждан, хотя и оно, по здравому рассмотрению, лишь немногим лучше греха. Не следует стараться избегнуть греха или смерти; все равно оба они, безусловно, настигнут человека, каждые в свой час. И только способности любви - есть то, что следует взращивать в себе в терпении, в тайне, в сумерках, в тишине и, разумеется, в отсутствие всякой надежды пожать урожай".
Я откидываюсь на спинку стула, задираю голову, закатываю глаза и хохочу потихоньку некоторое время. Мысль моя, буквально, распирает меня, ей не хватает места, ей тесно во мне. Я думаю о Нелли, просто мелькнуло что-то в голове, короткое что-то, без завязки и без разрешения. Хороши такие вот ощущения или мысли, от которых не ждешь никакой прибыли, мне они представляются заманчивыми и сладостными именно в своей необязательности.
Рассматриваю исписанные листки и свои пальцы. Нечто невыразимое испытывает всякий всматривающийся в себя, попутчики его - бессилие и беспомощность; каждый - шарада без ключа или отмычки, и вопрос еще - вложено ли в него хоть что-нибудь Создателем?! На губах своих ощущаю гримасу оскудения и холодности. Она независима от меня, эта гримаса, и побуждается Бог весть какою силой и какою причиной. Неприязнь и раздражение, думаю я, должны быть добычей всякого самолюбования, тревога - обязанностью всякого размышления; неизбежно вечное пребывание в полусне и бессознательности всех, не имеющих представления о смысле таинств потустороннего. Страх перед музыкой и даже вообще звуком. Выхватываю листки из тетради, исписанные листки, рву их в клочья и комкаю их, дабы вытравить самую возможность сожаления по поводу пропажи. Обязанность таланта - всегда молитва на отражения. Весь день и вечер я лишь заложник моей беспредельной прозы. На обреченность обречен. Каустическая сода сомнений. Ногти. Наткнувшись.
Иду на кухню, достаю из холодильника в цветастой целлофановой упаковке сыр, думаю порезать его, но оставляю, поддавшись новому минутному побуждению моему. Снова возвращаюсь в студию, просматриваю пришедшие накануне журналы, но прочитанное совсем
– О-о!..
– слышу возбужденно-фальшивое, и немедленно подавляю в себе досаду легкую и привычную, которая всегда возникает при моих беседах с матерью.
– Неужели это мой цыпленочек славный звонит мне, чтобы пожелать своей мамочке доброй ночи?! Я чувствовала сегодня себя всеми покинутой и заброшенной, но только одно что-то подсказывало мне: "Нет, Мария, есть еще кто-то, кто сейчас думает о тебе". И этот "кто-то", оказывается, мой славный, вежливый, мой благодарный мальчик!..
– Мама, - говорю, - прошу тебя, не пей больше сегодня. Мне кажется, тебе уже достаточно.
Смущения в ней немного, и скорее даже вообще нисколько.
– О, ты можешь не беспокоиться, малыш. Завтра утром твоя дорогая мамочка будет выглядеть как всегда великолепно.
– Я беспокоюсь, - возражаю, - вовсе не о том впечатлении, которое ты будешь производить завтра. Хотя, конечно, твои грим или косметика, которыми ты пользуешься безукоризненно, вряд ли кого-нибудь смогут обмануть. Меня больше беспокоишь ты сама и твое самочувствие, которое ты подвергаешь таким испытаниям. Мне, разумеется, не нужно напоминать тебе, что все, что ты проделываешь с собой, не проходит бесследно.
– Ах ты, мой маленький волчонок!
– говорит странная, чужая женщина, в которой мне приходится признавать собственную мать. На мгновение оступаюсь в чужеродности. Причуда.
– Ты иногда умеешь весьма больно уколоть меня напоминанием о моем возрасте. Твоя показная почтительность обычно - всего только прикрытие твоей насмешливости. И ненависти.
– Да Бог с тобой, - говорю и физически ощущаю, как моей собеседницей делается все мыслимое и возможное, чтобы мне только увязнуть в трясине пустого препирательства.
– Причем здесь твой возраст или моя ненависть? Я вовсе не думаю ни о том ни о другом. Твоя женская красота всегда была и остается теперь тем твоим оружием, которым ты пользуешься с особенной беспощадностью.
– Я твоя мать, - немедленно парирует она, - и мне с сожалением приходится признавать, что все мои недостатки ты унаследовал от меня без всякой меры. Вероятно, существует закон природы... И это также моя расплата!..
– Пусть так, - соглашаюсь.
– Наверное, так и должно быть. Хотя еще, по-видимому, в процессе своего становления я и тебе с лихвой посылал кое-что из своей благоприобретенной несговорчивости и своей нетерпимости. В этом смысле, мы стоим друг друга. Хотя, представь себе, именно сегодня мне хотелось бы встретить что-нибудь сверх наших обычных баталий.
– Ведь я всего лишь обычная греческая мать, - горделиво говорит вдруг эта женщина, - для которой доставляет жестокую радость самоотречения послать своего красавца-сына на мучения, необходимые для нашего холодного отечества.
– Ты алкоголичка, стерва и сумасшедшая!
– кричу я дрогнувшим в какое-то мгновение голосом, минутное рыдание прорвалось еще в мою речь.
– Твое всегдашнее комедиантство только забавляет твоих многочисленных поклонников. И это именно ты повинна во многих несчастьях отца, ускоривших и его смерть.
– Вот как. Мой бедный маленький мальчик!
– слышу я певучий, с нарастающей обидою голос матери. Обида ее, как обвал.
– Ему сейчас так тяжело одному. И вместо того, чтобы прижаться к груди его дорогой мамочки, как это бывало в детстве, он раздает оплеухи направо и налево, в том числе и тем, кто не смотря ни на что любит его. Значит и до тебя дошла сплетня, достойная лишь лживой возни газетчиков, падких до любой грязи? А известно ли тебе хоть на минуту, каким невыносимым человеком был твой отец с его всегдашним сознанием собственного величия и непрерывного благодетельствования нации?! Да после его смерти, как бы она ни потрясла нас всех, очень многие люди, очень многие, уверяю тебя, вздохнули с облегчением. Да и твоя дорога к славе, говоря по совести, оказалась открытой по-настоящему только после его ухода. Можешь ли ты представить, каково было постоянно находиться рядом с ним нам, простым смертным?!