Касьян остудный
Шрифт:
— Я с своей пашни не сойду.
— Да ведь земля-то народная, Аркаша. Нас с тобой и спрашивать не станут. Это дело не новое, чего говорить.
— Народная, народная, а я что, не нарожен, что ли? Тоже, чать, не в капусте подобран. — На темной шее Оглоблина вздулись жилы: — Эт до каких пор станут теснить хлебороба? Хм.
— Да ты и в самом деле горячий, — сказал Баландин и причмокнул губами.
— Будешь горячий — дня не дадут спокойно прожить. Никакого житья не стало.
— А ведь ты напрасно кипишь, добрый молодец. Совсем напрасно. Новая жизнь идет, а ты от нее заслоняешься. Вот Влас Игнатьевич хвалил тебя: хороший-де хозяин. Толковый. Так разве это у тебя отнимается? Сам знаешь, трудовая деревня любит работящих людей — пойдешь впереди, на виду будешь. Равняться на тебя станут. Вот так. К всеобщему плодотворному труду поднимается крестьянство, а ты говоришь — жизни не стало. Да черт с ним, со старым
— Вишь как, — с веселой укоризной сказал Зимогор Оглоблину: — А ты — нету житья. Настоящее житье только на подходе. Вишь, как сказал предрика: проба верная.
— Девка пробовала, да родила.
— Ну, язва ты, Аркашка. Однако, чую, Баландину по душе пришелся.
Аркадий подождал, пока Зимогор и Баландин скрылись за углом сушильного сарая, спустился опять в яму и тяжелый тряпичный сверток взял в карман. А по темноте заперся в бане, занавесил оконце половичком и керосином содрал ржавчину с нагана. Потом упрятал его опять в ту же банку из-под колесной мази, но закопал на этот раз подальше от дома — под плетеной стенкой сушильного сарая. «Вишь, как рассудили, — злобился Аркадий. — Ступай-ка на Продолянские елани, а я не хочу ежели? Да где нарежут, там и сядешь. Ладно, подождем».
Ночь Аркадий спал чутко, слышал треск в углах дающего осадку дома, и все чудилось, будто кто-то пагубно носится по подоконью, касаясь стен зловещими лапами. Едва дождался утра и в смутном состоянии пришел к Харитону Кадушкину, желая во всем признаться ему и послушать совета: тайна в одиночестве была больше невыносима.
Ворота открыл сам Харитон, поднятый с постели, в узких тиковых низиках, босый — впопыхах ступил в куриную слякоть и, ругаясь, стал вытирать пятку о пыльную рогожу у ступенек. Перехватывая дыхание, слушал Аркадия и мало-помалу заразился его горячностью, потом вскинулся с ребячьей восторженной похвалой:
— Ну, Арканя. Да расшиби тя родимец. И верно по селу бают, бедовая-де головушка. Вот это штуку приберег. Ай мастак, лярва. Но подкидывать — нету моего совета, и давай не сходи с ума. Самому не надо — мне продай. Помяни меня, сшибемся мы с коллективниками — лбы трещать станут. Сладкую жизнь с тракторами сулят, а за артельный стол усадят. Будешь с Егоркиной сопливой ордой капустную похлебку из одной чашки швыркать. Хлебнуть горя — так уж не зря чтобы. Ежели с этими колхозами удила в пасть всунут, считай, до смерти. Им тоже зарубки на память надо затесать. А то смирного барана всегда чисто стригут. Я им дал задатку — расскажу как-нибудь. Противиться будем, и все не все, а, гля, что-то и по-нашему выгорит. Такое дело тоже надо брать в расчет. Гля, какой у нас разор учинили, да я…
Харитон так распалился, что начал кричать, и Аркадий остановил его:
— Ты ровно с лесов упал, захайлал во всю ивановскую.
— Забылся, — осудил себя Харитон и перешел на шепот.
Сидели на крыльце долго. У Харитона длинные шишкастые ступни покраснели от холода, да и сам продрог. Наконец собрались расходиться, и в это время по наличникам и ставням с улицы пошел стукоток. Парнячий голос заблажил — мертвый вздымется:
— На сходку валяй!
— Вот по кому пальнуть-то, — вспыхнул Аркадий. — Как на пожар сзывает, заглотыш. Всякая безделица слаще меда, чтобы подавиться.
Так вместе и пришли к сельсовету, сели на бревна рядышком, спаянные едиными затаенными мыслями, которые внушали им желание быть дерзкими и непреклонными.
Баландин рассматривал из окна приходящих — их собиралось все больше и больше. Двор запестрел бабьими платками, цветастыми шалками, рубахами и кофтами из зарного товара. А утро все разгоралось, ярче красило цветные наряды. Свет и тени проступали сильней, оструганные бревна слепили белизной, сверкали, и прибегавшие девки, встревоженные весной и своей беспокойной порою, рдели напоказ как маков цвет. Девкам и дела не было, зачем эта сходка и о чем собираются говорить мужики — одно на уме у каждой: не хуже она других. Да нет, не хуже. Еще над перестарками, что вступили в годы, забота посмеяться, при солнышке все их изъяны на виду: брови изредились, подведены, румянец тоже не свой, — своего только и есть что ободья у глаз. Брызни водичкой, и вся краса облезет, а парней манят, бесстыжие. Так и мигают, так и зазывают своими гляделками. А парни-то, парни, ну, скажи, не дурни, будто у них глаз нету. Неуж не видят, кому улыбаются. Смеяться над девками-перестарками совсем не грешно, только знай, весеннее утро скажет беспощадную правду и о твоей невечной красе
Мужики снимали друг перед другом шапки и картузы, молчаливо садились на лесины, замыкались в своей душевной путани, не видя ни солнца, ни молодого утра, ни девок, красивых и рдяных. Житные от сходки добрых вестей не ждали, потому как знали, что пришла пора свои сытые наделы, отдавать артельщикам, в коллективную запашку, а самим — на дальнюю неудобь или за щедрой землицей в колхоз. На раздумья была целая зима, а в итоге щемящая боль по своему загону. Хоть он не навечно, но пока твой. Весенняя пора обостряла в мужике хозяйские надежды на клочке землицы, где каждое сбереженное зернышко чудится проросшим колосом. Но вот земля не твоя и взошедший колос на ней тоже не твой.
Баландин понимал вековечную мужицкую тоску, ему боязно стало выходить перед нею. Пожалуй, только сейчас по-настоящему встревожился, найдет ли нужные слова, да и есть ли они вообще, чтобы поднять разъединенных жизнью людей не на короткий всплеск ратного подвига, а в длительный и трудный поход, может быть, равный всей человеческой жизни? Прохаживаясь по кабинету от окна к двери и обратно, Баландин вспомнил вчерашнюю встречу у ямы с жилистым Оглоблиным, вспомнил его настороженную звероватость и сам готов был озлобиться, но настойчиво искал согласных мыслей и начинал думать спокойно: «Талдоним все, талдоним: мужик — собственник, мужик — накопитель, а как ему не держаться за свой клочок, ежели он согрел его своим теплом. А постная землица щедра не каждый год — вот и припасет он впрок зернышко к зернышку, а случится, и от соседа в свою горсть отсыплет. Наскоком не узришь, где он прав, а где виноват. Он, мужик, всю свою жизнь в провидцах ходит — по зиме ждет лета, по лету — зимы и редко сам себе предсказывает удачу. И мне, что бы я ему ни сулил, сразу твердой веры не даст. Мужика вечно обманывали, обирали, он за свою многовековую историю достаточно насвистелся в кулак в свирепые, бесконечные зимы, и защита перед голодом для него только в припасливом промысле. Всякое новое дело вызывает у мужика подозрение и опасение, если он не видит в нем скорой и верной выгоды. Судить честно, не сразу мужик повернет на коллективную стезю, да и мы не сразу окурим эту стезю хлебным благовонием, а жить надо сегодня и завтра. Значит — кормить нас пока станет вот этот мужик, и нам надо искать его руку, крепить с ним смычку. Но как крепить, если мы не можем дать деревне взамен хлеба машин, вдоволь товаров? А машины, товары — страна должна их произвести. На это нужен хлеб и время. Неужели же прав этот Мошкин, что мы опять возьмем за горло мужика? Нет, Мошкин, не бывать по-твоему. На то мы и большевики, чтобы сказать деревне вдохновенное и правдивое слово… Итак, сперва о хлебе, — переключился Баландин с общих рассуждений на мысли о предстоящем собрании. — Сперва о хлебе. Вымету из города все товары на село, и мужик даст хлебушка. Должен дать. А дальше — коллективизация. С кровавыми мозолями, в изнурительном поту, с пеной у рта, но — в колхоз. А соль земли — какой с прибытком да лошадный — он не пойдет сперва в колхоз. Подождем — не под дождем… Черт побери, а мы-то думали, революция развязала все узлы».
Пришел Влас Игнатьевич Зимогор, в кожаной тужурке, с глухим воротником взахлест, от которого шея и лицо Власа принабухли, а шрам на щеке отемнел и совсем опоясал левую скулу. Старая, давно не надеванная тужурка в подоле заскорбла колоколом — из-под нее спускались кисти шелкового поясочка. Сапоги у Зимогора низкие, осевшие в подборе, ошмыганные и торопкие. Да и сам он был подвижен, нетерпелив. Заговорил сразу, едва отпустился от ручки двери:
— Пойдем говорить, Сидор Амосыч. Народ собрался.
— Что-то у меня, дорогой Влас, все мысли врассыпную, — признался Баландин и, вместо того чтобы взяться за фуражку и идти на улицу, сел на диванчик, засновал ногами по полу. — Хлеб и колхоз — что же главнее-то, а?
— Ты, Сидор, не отходи от правды. Крой начистоту. А что главное — мужики подскажут. Не прежние времена — в молчанки играть не станут. Пошли давай. Хлеба в селе, сам видел, нелишка, одначе посулишь мануфактуру да привезешь, отломится и хлебушка. А с колхозом дело верное, колхоз беднота поддержит. Только ты, перво-наперво, принародно заверь, что велено властью лучшие и близкие земли запахивать под колхоз. Это раз. А за землей работящий мужик на край света пойдет — значит, одна ему дорога — в колхоз. Это, считай, второе. А дальше уж мы сами: председателя, семена, пахота. Да пойдет дело.