Катарское сокровище
Шрифт:
Он покачал головой, сам удивляясь, зачем рассказывает подобные вещи о себе — да еще и собственному подопечному, должно быть, ослабляя в том сыновнее почтение. Может, просто давно хотелось кому-то рассказать? Толку-то? Все равно самого главного словами не расскажешь. Рассказать по-настоящему можно только Богу…
— Думаешь, Аймер, зачем я говорю об этом? — Он посмотрел на Аймера с настолько нетипичным для себя выражением, что младший монах с трудом и болью сердечной опознал в этом взгляде горький стыд слабости. — Может быть, для того, чтобы ты помнил: мои ноги такие же глиняные, как у любого из нас. Разве что из более скверной глины, чем у большинства
Горло Аймеру сдавило любовью.
— Нет, я понимаю, отец, что вы хотели сказать, — он нарочно отвернулся, голубыми от неба глазами наблюдая за парящей птицей слева от дороги. — Вы имели в виду, что если бы у Антуана был бревиарий…
— То, скорее всего, он тоже сгорел бы в печи, — кивнул Гальярд, без прищура глядя на солнце. Эта минута была одной из лучших, и Аймер втайне молился, чтобы Господь затянул ее как можно дольше: его главная радость последних лет, доверие и любовь наставника, стократ оплачивала заслуженное отчуждение, которому вот уже полгода. Надежда, что все вернется, все уже возвращается, отец Гальярд снова будет верить ему и простит окончательно… Камешки поскрипывали под ногами, Господь был где-то неподалеку, совсем рядом, а до замка оставалось еще с тысячу блаженных молчаливых шагов бок о бок.
…По-настоящему можно рассказать только Богу.
Рассказать о Гирауте, еще таком любимом брате, с ослепительной улыбкой поднимающем драгоценную книгу за обложку ровно на ту недосягаемую высоту, чтобы Гальярд почти задевал ее пальцами, вытянув руки. О самом себе, еще пытавшемся обратить все в шутку, мучительно улыбавшемся — ну ладно, брат, отдай… Отдай уже!
Он мягко потягивал брата за рукав, не смея и не желая признавать настоящей ссоры — «Ну ладно, Гираут, хватит, а? Отдай его мне…» — всю позорную дорогу со сторожевой башенки, куда он потихоньку забирался читать, вниз, в обширную семейную «фоганью». Снова протянул руку, любя брата из последних сил.
Гираут, не даваясь, растопырил локти, перелистнул несколько страниц.
— Ух ты, какая картиночка. Белые попики песенки поют. Благодать сплошная… А это кто такой лысый?
— Ну отдай, брат. Это подарок…
— Погоди, погоди, я посмотреть хочу. Тебе одному, что ли, столько благодати? Я, может, тоже приобщиться желаю… Слышал, ваш драгоценный папаша Доминик — помнишь, ты рассказывал — обалдеть какие чудеса выделывал, чтобы грешников вроде меня обращать. Делал ведь чудеса?
— Делал, — давно зная, насколько напрасно рассказывать брату хоть что-то дорогое сердцу, кивнул несчастный Гальярд. — Делал, святой потому что… Ну и что? Книжку дай, пожалуйста…
— Тише ты. Прямо из рук выхватывает — вот это брат, называется! Господь разве не велел делиться? Ишь, что тут написано: Доминус пас…цит ме, нигиль миги деерит? Это по-латыни, что ли, по ученому?
— По-латыни, да… ну дай, все равно же не понимаешь…
— А у вашего папаши Доминика, сколь я помню, такие книжки и в огне не сгорали. Хороший фокус, слово Божье, мол, в огне не горит, в воде не тонет… Тут бы и я уверовал, что наша вера ложь, а попы хоть и воры позорные, однако правду говорят! И я бы уверовал, слышишь — если бы твой папаша Доминик для меня какое-нибудь чудо спроворил! Ну вот, хотя бы если твоя святая книжонка в нашей катарской печке уцелеет…
— Гираут, НЕ СМЕЙ, это МОЕ! — но все бесполезно, Гираут однозначно сильнее, Гальярд сам не слышит своего крика — как будто его собственную голову сунули в огонь, он выдирается из необычайно сильных рук, Гираут — первый парень на улице и едва ли не во всем квартале Дорады, Гираут смеется, как дьявол, и остатки любви — такой давней и такой болезненной — никак не выгорят у Гальярда из груди, он любит брата даже теперь, когда брат его убивает, когда он сам готов убить его, кабы мог… Гираут выламывает ему руку за спину, Гальярд, вывернув шею, пытается укусить его, и корчатся и чернеют в огне белые хабиты поющих монахов. Сворачиваются в черноту ровные строчки — «Dominus pascit me nihil mihi deerit», страница переворачивается, будто огонь читает псалмы, этот едва тлевший с утра огонь вспыхивает так ярко, почуяв небывало лакомую пищу, бесценную бумагу…
— Эй, парни, что у вас тут происходит? — занятые дракой и огнем, оба не заметили, когда вошел отец, а отец — такой же великан, как Гираут — давно уже отбрасывает на них свою длинную тень, черную в оконном золотом квадрате. — Что опять не поделили, паршивцы?
— У нас тут маленькая ордалия, отец, — Гираут устал куда меньше брата, Гираут в силах и удерживать младшего, и развернуться к отцу, и усмехаться он тоже в силах, хотя лицо и раскраснелось, хотя на руках свежие царапины. — Маленькая ордалия с католической книжкой. Проверяем, не совершит ли святой Доминик для моего братишки чуда-другого…
— Что?! Гальярд! Свиненыш, щенок приблудный, опять ты за свои поповские штучки? — отец, человек горячий, впечатывает в стену белый от мучной пыли кулак. Он весь в муке — только что с мельниц, проверял работу мастеров или еще что, вернулся домой на сиесту попить холодного и полежать в теньке, но теперь не придется ему отдохнуть, бедный Гираут старший, навалилось же несчастье с родным сыном, прихлопнуло доброго христианина, откуда не ждали… — Что? Уже книжонки от них таскаешь? Книжонки, начиненные погибелью? Радуйся, что брат тебя самого в печку не затолкал! Вместе с твоими дьявольскими писульками!
У Гальярда из ноздрей тянется полоска крови, он шмыгает носом, стараясь ее втянуть, и глотает слезы напополам с кровью. «Слезы мои стали хлебом моим…»
— Я тебе говорил больше не таскаться к попам? Говорил! Что, или крепко решил погубить отца родного? Променять его на каких-то доносчиков?
— Проповедников, — всхлипывает Гальярд, зная, что надо бы выпрямиться, надо бы стоять смело и прямо, как святая Агнесса перед императором, как Анания, Азария и Мисаил — перед своей огненной пещью. Надо бы, чтобы из носа перестала течь юшка, надо бы, чтобы руки прекратили трястись. Но не может он стоять прямо, прости Господи, не может, хотя брат уже и не держит его, хотя обугленные листы в огне уже рассыпаются черными клочьями, хотя он их всех и ненавидит смертельно — но не только ненавидит, ведь Боже мой, это же его родной отец…
— Проповедников? — рычит отец, бешено оглядывая кухню — за что бы схватиться, чем бы влепить. Не обнаружив ничего подходящего, дерет из петли на кушаке уличную плетку для собак. — Я тебе сейчас покажу проповедников. Такие проповеди тебе на заднице напишу, на улице слышно будет! — И, уже засучивая правый рукав, находит миг поднять полные неподдельных горючих слез глаза к потолочным балкам:
— Господи благий! За что попустил нечистому покарать меня сыном-Иудой? За что, за какие наши прегрешения, ангелы небесные?..