Каторга
Шрифт:
– У-у, анафема. Пропаду на тебя нет.
Это - несчастный сумасшедший Казанцев, у него mania religiosa. И зиму и лето он ходит вот так, с непокрытой головой, в длинной свите, похожей на подрясник, с высоко поднятой благословляющей рукой. Его нищие родные, пришедшие за ним на Сахалин, сделали себе источник дохода из "блаженненького", ходят за ним и выпрашивают милостыню на "Божьяго человека". В его лице, в его фигуре, в поднятой для благословения руке, в его походке, торжественной и мерной, словно он шествует к какой-то великой, важной цели, есть что-то трогательное, если
У конца мола противный лязг железа. Здесь работают, под конвоем часовых с ружьями, кандальные.
– Развязывай штаны, - кричит солдат, стоя перед высоким, мрачного вида, бородатым мужиком, - сейчас развязывай штаны, говорят тебе.
– А сам и развязывай, ежели тебе есть охота, - спокойно и равнодушно отвечает кандальный.
– Да ты не дерися!
– кричит он, когда солдат исподтишка дает ему прикладом.
– Ты чего дерешься, чувырло братское? Можно и тебе бока-то помять, косопузый.
– Пришить вас всех тут мало, всех, сколько есть, дьяволов! Хлеб только казенный жрете, пропасти на вас нет, проклятых, - ругается солдат, весь покрасневший со злости, и принимается развязывать каторжанину исподнее белье.
– Так-то лучше. Давно бы так, - по-прежнему спокойно говорит каторжанин.
Этот тон, спокойный и равнодушный, по-видимому, особенно злит, раздражает, волнует, мучит и бесит солдата.
– Молчи лучше. Молчи, пока не пришиб.
– Много вас здесь, пришибал-то, найдется.
– Молчи, - кричит солдат, уже весь багровый и от злости и от усилий развязать панталоны одной рукой: из другой нельзя выпустить ружье, молчи.
– Да ты не дерись, - кричит опять каторжанин, которому снова влетело в бок ружьем.
У входа на мол стоят дрожки, тарантасы с каторжными кучерами на козлах. На весь Александровский пост имеется только один извозчик, из поселенцев, да и тот не занимается этим делом постоянно, - не стоит: за делом ли, за бездельем все всегда ездят на казенных. Зато и достается же лошадям на Сахалине. Вот для кого здесь поистине каторжная работа. Целый день в Александровске по главной улице только и слышишь, что звон колокольцев, только и видишь, что бешено мчащиеся тройки "под господ служащих".
"Вот, - думаешь себе, - какая, должно быть, деятельность кипит на этом острове".
Если бы спросить у лошадей, они бы ответили, что господа служащие народ очень деятельный.
Что это, однако, за странная группа, словно группа переселенцев, расположилась у стены казенного сарая. Старики, молодые, женщины, дети сидят на сундуках, на укладках, с подушками в руках, с образами, с жидким, скудным и жалким скарбом. Это - "беглецы с Сахалина". Новые "крестьяне из ссыльных", люди, окончившие срок каторги и поселенчества, получившие "крестьянство", а вместе с ним и право выезда "на материк". Заветная мечта каждого невольного (да и вольного) жителя Сахалина. Распродав, а то и прямо бросив свои домишки, они стянулись сюда из ближайших и дальних поселений. Желанный, давно жданный, грезившийся во сне и наяву день настал. Свищет ветер, летают и кружатся в воздухе белые мухи, а они сидят здесь, дрожащие, посинелые от холода, не зная, когда их будут сажать на пароход. А сажать будут дня через три, не раньше. Никто не позаботился их предупредить об этом, никто не позаботился сказать, когда именно нужно явиться. И они будут мерзнуть на ветру, на холоде, плохо одетые, с маленькими детьми, боясь пропустить "посадку" и остаться здесь, на проклятом острове.
– Милай, - ноет баба, - пусти хошь куды. Мне бы ребенка покормить только. Махонький ребенок-то, грудной. Замрет не емши.
– Здесь и корми. Куда ж тебя еще.
– Холодно, милай; на этаком-то холоду нешто можно грудью кормить.
Таков "желанный день". Подойдем к этой полузамерзшей группе.
– Давно сидите?
– С авчирашняго дня. Авчирашняго еще числа парохода ждали. Дрогнем, и от вещей отлучиться нельзя: народ шпанка, сейчас свистнет.
– А куда ж теперь, на материк?
– Так точно, на материк, ваше высокоблагородие.
– Ну, а что ж делать будете там на материке?
– Да уж там, что Бог даст. Что Владисток (Владивосток) окажет.
– Да ведь на материке-то теперь, во Владивостоке, и своему-то народу делать нечего.
– Все-таки, думается, там лучше. Все не Сокалин... Как Бог.
– Ну, а деньги у тебя на дорогу есть?
– Вот три рубля есть.
– Да ведь билет стоит не три рубля, а дороже.
– Может, капитан смилуется, трешницу возьмет.
– Да не может капитан, у капитана - тариф.
– Что ж, сдыхать здесь, что ли? Сдыхать на этом острову проклятом? Сдыхать?
– Подайте, Христа ради, на билет, - слышится то там, то здесь.
Нищие у нищих просят милостыни.
В сторонке, отдельно от других, сидит старик на маленькой укладочке и плачет. Всхлипывает как ребенок, и слезы ручьем текут по его посиневшему, восточного типа лицу.
– Что с тобой, старик?
– Дэнга, бачка, домой на родына ехать нэт.
Двадцать три года ждал он этого дня. Двадцать три долгих года. Двадцать три года сахалинской каторги.
Его фамилия Акоп-Гудович. Двадцать пять лет тому назад, этот маленький, несчастный, плачущий как ребенок, старик, тогда, вероятно, лихой горец, участвовал в похищении какой-то девицы, отстреливался, вероятно, метко и попал на каторгу. Двадцать три года мечтал он об этом дне и копил денег на отъезд. Накопил тридцать рублей, явился, и ему говорят:
– Куда ты. Нужно сто шестьдесят пять рублей.
– Братья у меня в Эриванской губернии, жена осталась, дети теперь уже большие. Умирать хотым на родной сторона, - горько рыдает старик.
И сколько таких, как он, отбывших каторгу, поселенье, мечтавших о возврате на родину, дождавшихся желанного дня, пришедших сюда и получивших ответ:
– Сначала припаси денег на билет, а потом и возвращайся на родину.
И сидят они десятками лет на Сахалине, тоскуя о близких и милых, они, искупившие уже свою вину и несущие все-таки тяжкую душевную каторгу.