Казаки
Шрифт:
КНЯЗЬ ВЛАДИМИР МОНОМАХ И КОЗАК БОГДАН ХМЕЛЬНИЦКИЙ!
В протекшей жизни южной Руси светлеются две исторические личности — великие вожди судеб народных, их память не умерла в потомстве. Хотя, по общему печальному, закону, не так сталось, как думалось; но правда никогда не погибает, незаметно зреет, пробираясь скромными путями посреди заметных людских заблуждений. Не погибло в истории нашей внесенное в нее этими личностями. Первая — это Владимир Мономах, вторая — Богдан Хмельницкий.
Чтоб оценить значение этих личностей в нашей истории, надобно на минуту перенестись в отдаленную эпоху, разъединенную с нами целым тысячелетием — к половине IX века. На пространстве,- занимаемом западною половиною нынешнего русского материка, с давних времен обитали славянские племена, не связанные между собою ничем, кроме единого происхождения, и находившиеся в постоянной вражде, которая мешала и развитию их цивилизации, и сохранению их независимости. Они подпадали игу чуждых завоевателей. Тогда возникло у них сознание необходимости взаимной связи, и они, до понятиям своим, нашли эту связь в призванном извне княжеском роде, с тем, чтоб в лице своих членов он должен править ими всеми сообща. Народы хотели иметь одну общую защиту, но не думали утрачивать каждый ни своей самобытности, ни своего зем-
ского народоправства, хотя и сознавали необходимость такой власти, которая бы в своей части сдерживала увлечение массы. С этих пор наша русская история, ее главный' смысл, заключается в колебании между единством всех земель вместе и' самобытностью каждою порознь, между разнообразием народоправления и централизациею единовластия. Одна половина ее до XVI века представляет постепенно упадающее господство первого рода стихии, другая — первенство второго рода.
_
против чего вооружался черниговский Олег, соперник Мо-номаха; равным образом то же видно и из того, что он сам не иначе сделался киевским великим князем, как по избра--нию, и тем самым поддерживал древнее вечевое право, которое могло бы, иначе, как и случалось впоследствии, быть сменено другим, наследственным правом одних князей. Одним словом, Владимир старался в конце XI и в начале XII века возрастить то, что было посеяно в половине IX века.
Попытки его не довели русский мир до определительных, точных и твердых форм политической и общественной жизни, но несомненно эпоха, которую он собою создал, оставила нравственное впечатление, способствовавшее сохранению связи и гражданственности посреди внутренних и внешних бурь, потрясавших землю русскую. Это был человек — борец федеративного начала в протекшей нашей истории. Но те ощутительные следы, оставленные его деятельностью в нашей последующей истории, слабы в сравнении с тем благодушием, которое привлекало к нему современников, и князей и народ, и освежало вокруг него людскую атмосферу, — с тем избытком духовной силы, с какою он повелевал своим веком. В нашей истории поста.:. янно содержание является выше формы, сознание правды крепче долга, чувство добра святее теории добра, благое побуждение сильнее закона. У нас и в общественном и в частном кругу всегда появлялись и появляются личности, за которыми немного дел, а много влияния на окружающую их среду. Это те высокие нравственные натуры, что без задних целей обрекают себя на служение добру и правде, по своему убеждению, и с нелицемерною любовью относятся ко всему, с чем соприкасаются. Они имеют в виду живых людей, современников, кому могут делать добро, а, не отвлеченную идею потомства, и потому мало остаетсЯ: осязательных результатов их деятельности, а память о них живет долго. Пословица говорит: русский человек добро помнит, — добро, а не дело; важность доброго дела измеряется более побуждениями к нему, чем его плодами. Это самое представляется и в отношении народной памяти к Владимиру Мономаху. Его помнили и уважали не столько за дела, сколько за то благодушие, которое светится так живо в его поучении, через него-то он сделался идеалом русской древней истории. Не плоды дел его были важны, а дух, управлявший его деятельностью; ибо этот дух собирал в себя ослабевавшие народные желания и стремления, для того, чтоб они не умириви в народном чувстве на будущие времена.
Союзная удельно-вечевая держава, которой одним из организаторов был Владимир Мономах, обессиленная последовавшими после него междоусобиями, окончательно была потрясена до основания татарским завоеванием. Внешняя политическая связь северной и южной Руси была разорвана; мало-помалу слабела и внутренняя. Московское самодержавие, вызванное и одобренное народом, имевшим в нем удовлетворение по главной своей жизненной потребности — необходимости защиты от внешних врагов, поразило удельно-вечевой строй и в XVI веке в лице Иоанна Грозного достигло своего апогея. В зто-то время, именно в 1569 году, последовало соединение южной Руси с Польшею. Это событие, казалось, окончательно вырывало южный русский край, отечество Владимира Мономаха, из русской семьи. Но вышло не то. Народ заявил свою оппозицию против соединения с Польшею. Борьба шла более полувека, то глухая и мало заметная, то громкая и воинственная. Много раз народная оппозиция была заглушаема; много раз, казалось, признавала себя побежденною. Наконец, ее знамя взял могучими руками Богдан Хмельницкий. Это знамя было — знамя древнего федеративного начала, уже не только подавленного единовластием, но готового исчезнуть в воспоминании народном. Богдан Хмельницкий напомнил о нем и указал, что оно еще может ожить в народе в других формах, при иных понятиях.
Дело люблинской унии ошибочно называют актом добровольного соединения народов. Нет, это был союз внешний, государственный, искусственный, не вытекавший из сознания взаимности существования народов; это был один из тех актов, каких много мы встречаем в истории, когда земли присоединялись к государствам и владетели размежевывались между собою, не нуждаясь в воле и согласии жителей, поселенных на этих землях. Люблинская уния в отношении южной Руси была вовсе не соединение, а присоединение. Тут не было ни равенства между обоими народами, ни обоюдной свободы, хотя и были блестящие фразы, как равный с равным, вольный с вольным. Это- не было народное соединение уже и потому, что тогда имели сделку только с одним классом народа — с дворянством, а всей остальной массы не спрашивали и не обращали внимания, хочет ли она или не хочет. Народ должен был, как стадо скотов, подчиняться жребию, который ему приготовлялся. Заправлявшие этим делом заранее решили его, и потому мало обращалось внимания даже и на то, что в том классе, за которым признавали право согласия, было много несогласных. Даже то, что поляки в последующие века упирались постоянно на этот давно минувший акт, показывает, что добровольного соединения народов не было, что дело было внешнее, а не внутреннее; иначе никакие бумажные документы не оказались бы слишком важными там, где связь почиет на взаимном сочувствии народов. Как может идти речь о братстве и равноправности двух народов, когда русская вера, русский язык, русская народность, — все, что гарантировалось актом соединения южной Руси с Польшею, все это в какое-нибудь столетие должно было уступить место польским стихиям?.. Возражают против этого обыкновенно так: южнорусское дворянство добровольно и свободно оставило свою народность, ибо в Польше не было никаких юридических стеснений свободе мысли. Действительно, в польском мире свобода шляхетского сословия была безгранична: юридически дворянство могло удержать свою народность; но есть другого рода насилие — нравственное, оно тяжелее всякого юридического и административного, и оно-то губило в южнорусских дворянах веру и народность их предков. Это — предпочтение одних форм народности формам другой; это — то лицемерие, с которым говорили: «мы уважаем вашу народность, ваши обычаи», но в то же время старались все, что входит в круг этой народности, покрыть презрением, а свое выставить, как можно резче, в привлекательном свете; это — то лицемерие, с которым говорили: «мы не заставляем вас оставлять вашу веру, забывать ваш язык», а между тем употребляли все средства власти, силы, богатства, чтобы юношество привлечь к такому воспитанию, которое бы заставило.гоо-лучивших его отступить от элементов своенародности, а в то же время умышленно покровительствуют пренебрежению к своему народному воспитанию. Так поступали с дворянством, с мещанами, а тем более с простым народом вовсе не церемонились, как известно. Мы далеки, однако, до того, чтобы идти рука об руку с теми, которые, руководствуясь ненавистью, стараются представить старую Польшу каким-то исключительным вредом в истории Европы. Напротив, многие предрассудки, общие веку, в славянской Польше проявлялись мягче и гуманнее; но тем не менее она не была чужда их, и в деле связи с южной Русью было присоединение последней к первой, а вовсе не свободное и не равноправное соединение. Мицкевич, возведя это политическое событие в апофеоз, уподобляет его супружескому союзу. Может быть — только разве та-
К0Му союзу, где жена делается безгласною рабою, обязана ж ИТь умом и желаниями своего мужа и лишиться собственной воли, отказаться от прежнего образа жизни, от прежних симпатий, — быть тем, чем прикажет муж; может быть соединение южной Руси с Польшею и достойно назваться образом такого супружеского союза, но никак не другого. Союз народов может быть, только при таких условиях, когда между соединенными народами нет ни первого, ни второго, ни главного господствующего, ни второстепенного, — подчиненного; когда один народ не только не станет покушаться на стихии народности другого, но искренно будет их поддерживать и способствовать их процветанию. Так, до иекоторой степени, и было в западной и южной Руси до люблинской унии, когда великие князья литовские, будучи католиками, давали вклады на русские церкви и заботились о благосостоянии епархий и монастырей; исполняя нравственный долг убеждений своего века, будучи польскими королями, не покушались однако вводить в Руси польского языка и польских обычаев. Можно сказать, что акт люблинской унии был актом не соединения свободных народов, а расторжения, ибо соединение уже существовало прежде на самом деле. Но это свободное соединение не поворачивало русской истории от возможности возрождения древних федеративных начал связи с северною Русью, не налагало на южнорусский народ ярма, которое он должен нести хотя и против воли, ради исполнения буквы в какой-то бумаге, не им сочиненной; это соединение не лишало русского народа его бытия, не убивало в нем зачатков и надежд к самосохранению; одним словом — оно было действительно соединение, а не присоединение. Лйблинская уния уничтожила на самом деле то, что провозгласила — связь равного с равным, вольного с вольным; вместо такой связи она создала господство одного над другим, сильнейшего над слабейшим, обманувшего над обманутым. Против этой-то унии, против ее последствий, против ее духа и смысла вооружился южнорусский народ, вооружился справедливо, ибо его не спрашивали тогда, когда присоединяли к Польше и установляли порабощение и уничтожение его народности.
Народ южнорусский чувствовал свое единство и потребность своенародной автономии. Богдан Хмельницкий, человек глубоко народный, облекал это чувство в сознательную деятельность. Овладев только частью южной Руси, так называемою казацкою Украйною, он не покидал, однако, остальной южной Руси: «поможет мне вся чернь по Люблин и по Краков; я ее не оставлю»! выразился он после первых побед своих. когда обстоятельства принудили его довольствоваться Украйною, он все-таки домагался того, чтобы в других, не подчиненных его власти, южнорусских землях ограждены были от всяких насилий вера и народность южнорусская. Сходя в могилу, на последней раде казацкой, он сознавался, что его тяготит то, что не удалось ему освободить всех земель южнорусских: Волыни, Подали, Галича, Львова, и соединить с московскою державою под властью единого государя. Хмельницкий стоял выше своего века: он не мог быть доволен ни Польшею, ни Московией, ибо его не понимала ни та, ни другая. Польша хвалилась свободою, — Хмельницкий понимал, что это свобода ложная, и не только не затруднялся отказаться от нее для своего народа, но хотел сделать его орудием уничтожения такой свободы в самой Польше: ведь лучше же ничего не иметь и быть бедняком, чем носить в кармане полный кошелек фальшивых червонцев, и Хмельницкий, в обличение этой фальшивой свободы, прикрывавшей деспотизм и произвол шляхетства, говорил полякам так: «согрешит князь — урежь ему шию; согрешит казак — и ему тож зроби: ото буде правда!» Польша не хотела правды Хмельницкого, и он отвернулся от нее. Московия также его не поняла. Соединяя с великорусским народом казацкую Украину, часть земли южнорусской, и принимая протекцию московского государя, он, с одной стороны, не хотел ограничиться этим и оставлять начатое дело прежде восстановления независимости и цельности всего южнорусского края, под тою же протекциею, с другой — подчинять свою национальность другой и лишать свой народ самобытности и права распоряжаться собою. К нему и к его народу оказали неуважение: московская недальновидная политика заключила виленский договор 1656 года, склонилась на обещания поляков дать Алексею Михайловичу престол после смерти Яна Казимира, вдобавок — соглашалась возвращать Польше и Литве взятые области! Казацких послов не допустили на комиссию, наконец Алексей Михайлович объявил войну шведам, давним союзникам Украины. Хмельницкий обиделся, и было от чего. Казацких послов не принимали как свободных представителей нации, не хотели выслушивать их требований и назначили произвольные границы землям русским, принадлежавшим Польше, когда у них были в руках статьи, где, по воле всей рады малороссийской, они должны были домогаться, чтобы граница русской земли была- определена не иначе, как по Вислу, сообразно тому, как она была некогда при древних князьях русских; Москва, наиротив того, склонна была отказываться и от тех земель, которые были уже приобретены оружием. Козаков должен был брать страх за себя. Московский государь, их покровитель, мог, по-видимому, отдать их в руки полякам. Хмельницкий соединял с Московиею свободный народ, добывший себе кровавыми трудами независимость и свободу, а московское правительство имело в виду не народ, а области, случайно приобретенные, которые, при случае, можно было продать, променять, подарить, когда будет выгодно. Московское государство как будто внезапно увидело, что оно дошло до той эпохи, когда должно было перестать существовать и принуждено было уступить место другому государственному строю. Оно испугалось своего быстрого самоуничтожения. Хмельницкий ссорился с московскими послами, даже угрожал Московщине, но отпасть от соединения с нею не было поползновения. Может быть, если б огорчения и несправедливости к его народу не свели его преждевременно в могилу, дело бы и дошло до того, что Богдан повел бы свои казацкие войска на Москву; но это была бы усобица такая, какие в оное время бывали между Черниговом и Киевом, между Новгородом и Тверью или Москвою. Связь Украины с Москвою была не внешняя, не государственная, а внутренняя, народная. Это ясно показалось после Хмельницкого. Его преемники не стояли на той степени исторического прозрения, как он. Московское самодержавие, раздражая их вольную природу, побуждало их не раз обращаться к польской свободе; блеск польский привлекал многих: недоставало у тцгдашних передовых людей казачества столько сметки, как у Хмельницкого, чтобы всмотреться в ее фальшивость прежде, чем увлекаться ее наружным блеском. Народ уничтожал замыслы возвращения к Польше и отложения от Московии. При Выговском составили гадячский договор, по которому Украина соединялась с Польшею, как особая держава, на федеративных началах. То бьта блестящая мишура, но' не прельстила народа южнорусского; народ понял, что недостает в этом договоре, уразумел, что весь этот договор — обман, не более. Он не утверждал целости всего южнорусского край и не упрочивал прав народных: напротив, оставляя часть южной Руси под прежним господством Польши, грозил сделать из другой части вторую Польшу, с ее фальшивой свободой, с произволом высшего класса и с порабощением низшего. Народ разрушил замысел на свое порабощение, прикрытый
либеральными фразами, предпочел оставаться под власт ью московскою, хотя последняя не кормила Украины либеральными надеждами.
При Брюховецком, Дорошенке, Ханенке, Мазепе — та же история: народ уничтожал попытки своих вождей, покушавшихся отыскать ему иную судьбу, кроме единства с Московиею. Переберите все песни южнорусскою народа, все его предания, пословицы — нет тени недовольства соединением с Московиею, нет зародыша стремления к отложению; несколько пословиц, изображающих невыгодный взгляд на москаля, относятся к значению этого слова в смысле солдата и могут только служить доказательством тягости военного постоя для народа, но никак не вражды к великорусскому народу. Хмельницкий угадал внутреннюю связь двух соплеменных народов, понял потребности своего края и определил его историю сообразно этим потребностям. Вот великая заслуга этого человека. Дело его было не на десятки лет, а на целые века.
Нельзя сказать, чтоб южная Русь постоянно благоденствовала в соединении с московским народом; но там, где, по ошибкам человеческим, южной Руси приходилось чувствовать гнет обстоятельств, этот гнет равномерно тяготел и над северною Русью. Не поставим мы в вину России уничтожение козацкого порядка и так называемых прав и вольностей Малороссии, потому что этот порядок с правами и вольностями сам собою. сделался анахронизмом среди новых -стихий исторического бытия. На двухсотлетний период от Хмельницкого до нашего времени падают тяжелым воспоминанием только два дела по исключительному отношению к южной Руси: первое — Андрусовский договор, уступивший Польше заднепровскую южную Русь и на целое столетие с лишком дозволивший совершаться в ней делу полонизации; второе — введение в Малороссии крепостного права и долговременная терпимость его в руках поляков над заднепровскою южною Русью. Но, к счастью, нет теперь ни того, ни другого; и то и другое — дело истории, а в приложении к настоящему вспомним пословицу: кто старое помянет, тому глаз вон! Из всех исторических документов имеет для нас теперь важность разве один — Переяславский договор, величайшее дело Богдана Хмельницкого. Но этот договор не гарантировал Украину в будущности; в нем обеспечиваются только временные условия страны, а не народные права на грядущие поколения. Ни одна статья его не годилась бы теперь; этого мало; Мало-