Каждая минута жизни
Шрифт:
Весна сорок второго года. Наше наступление под Харьковом выдохлось. Дивизионный госпиталь уже готов к эвакуации, но я еще оперирую. Молоденькая медсестра Лиза в залитом кровью халате держит керосиновую лампу. Мне ассистирует старичок с бородкой, врач из местной больницы, мобилизованный, а может пришедший к нам добровольно, когда война подкатилась к самому городку. Не помню его имени и фамилии, слышу только голос с хрипотцой, когда он покрикивает на сестру с лампой. Та насмерть перепугана. Неподалеку слышны автоматные очереди, разрывы гранат. Не хочу верить, что фашисты прорвались в расположение дивизии. Утром фронт был еще в сорока километрах, и нам обещали своевременную эвакуацию. На столе юный лейтенант с размозженным плечом. Еще один раненый с внутриполостным
Кто-то вбегает в избу. Оборачиваюсь. Господи! Да это же мой школьный товарищ — Курашкевич! Порфирий. Майор, в новенькой, перетянутой ремнями шинели. Лицо лоснится от пота. Заскочил на своей «эмке», чтобы вывезти меня из почти замкнувшегося кольца окружения. «Бросай все! Через час будет поздно!» — «Не могу… Ты же видишь!» — «Бросай, говорю тебе!» На лице Курашкевича отчаянное желание переломить меня, вырвать из этого полутемного помещения. Но я продолжаю оперировать. «Ну, гляди, сдохнешь! Пеняй тогда на себя!» Он выбегает, и я снова склоняюсь над раненым.
А дальше… все, как предвидел Порфирий. Последний бой, немецкие танки на улицах городка, мы бежим с медсестрой, еще надеемся вырваться из окружения, найти дорогу к своим. Совсем стемнело. На соседней улице горят дома, из красного полумрака выбегают какие-то силуэты… Кажется, мы спасены… И в тот же миг картавое немецкое: «Вер ист?.. Хальт!..» Моя попутчица кидается к плетню. Я за ней. Треск автоматной очереди. Она падает. «Лиза!» Хочу поднять ее. И вдруг звенящий удар мне в спину… Я куда-то проваливаюсь, багровая волна отрывает меня от земли и швыряет во мрак…
Лагерь военнопленных, беспросветно долгие ночи. Наконец побег, убийство охранника, целые сутки свободы и снова — рабство, солома на полу деревянной церквушки, рокот моторов за стеной. Третий день без еды, без питья…
Сознание появляется урывками. Плен — это ужасно, хуже смерти. Мог я не дойти до этого? Мог же пустить себе пулю в лоб? А я стоял у операционного стола, стоял до последнего. Не от отчаяния, не со зла. Просто должен был. Д о л ж е н! Как остальные, как те, что дрались с фашистскими танками, умирали в окопах, отстреливались до последнего патрона. Каждый что-то д о л ж е н делать вместе со всеми. Вот и я стоял. И не послушался майора Курашкевича, хотя тот приехал специально за мной. Какие жуткие у него были глаза. Он все предвидел.
Мы с ним росли вместе, ходили в Малютине в одну школу. Маленький провинциальный городок Малютин, чахлые тополя у железнодорожного вокзала, двухэтажные домики, деревянная церковь на площади.
Не то чтобы мы были закадычными друзьями, но почему-то всегда рядом: в школу, на занятия планерного кружка, в клуб, в кино. Покрутишь динамку полчаса и можешь сидеть бесплатно в сладковатой полутьме зала.
Потом он уехал из Малютина, сказал: «Нужен диплом». А я после десятого класса поступил в мединститут. Затем была ординатура в Киеве и неожиданный вызов в наркомат: собирайтесь в Берлин, в клинику профессора Нимеера. Вы у нас единственный, кто отлично знает немецкий…
Демонстрации нацистов на Унтер-ден-Линден, натянутая улыбка моей хозяйки фрау Киршнер, тихий шепот: «Господин Молотов принял в Москве господина Риббентропа. Русские и немцы всегда были добрыми соседями. Еще Мольтке говорил, чтобы мы не враждовали с русскими. Поздравляю вас, господин Богуш». А ночами на узких берлинских улочках трепыхание факельных огней, нестройные крики подвыпивших штурмовиков, барабанная дробь, одуряющее, бессмысленное, фанатичное: «Хайль!.. Хайль!.. Хайль!..» По вечерам в доме фрау Киршнер безудержное веселье молодых парней со свастикой на рукавах, здесь им все дозволено, они тут господа, хозяйка запятнана каким-то дальним родством с депутатом-коммунистом, и ей пришлось отсидеть три года в концлагере. Поэтому к ней полное пренебрежение. Меня, советского врача, парни называют «герр доктор» и довольно бесцеремонно пытаются втянуть в политические разговоры. Как я отношусь к войне Германии с англосаксонскими плутократами? Сочувствуют ли в России освободительной миссии фюрера? Нет ли у меня желания оставить им свой домашний адрес? Все может случиться. Мы — близкие соседи, как говорит фрау Киршнер. Хозяйка тихонько плачет в своей комнатке, я выхожу в коридор, и тут она всовывает мне в руку телеграмму: «Вас отзывают домой, герр доктор. Будьте счастливы!»
Потом еще год и — война, дивизионный госпиталь, первое ранение, бои под Харьковом, неожиданная встреча с Курашкевичем. Он в той же дивизии, что и я, только где-то при штабе, умный, толковый, предусмотрительный, с ранними залысинами на лбу. У него, оказывается, есть связи во фронтовом госпитале, место совершенно безопасное, и если я хочу… Да нет же! Никакого бегства! Надо сохранить себя для будущего. Он слышал о моей практике в Берлине, у знаменитого профессора Нимеера. Он верит в мою звезду. Фронтовой госпиталь для меня как раз то, что надо… Но я решительно отказываюсь, и мы расстаемся. «Гляди, пожалеешь! — сердится Курашкевич. — Ты мне дорог, и я хочу тебя вытянуть из этой кровавой неразберихи. После войны награды ждут только живых. Мертвым они ни к чему».
Может, он прав… Лежу на грязной соломе, в холодном смраде, лежу совершенно отупелый, в голове давящая пустота. Вокруг такие же бедолаги, как я. Кажется, прав был мой старый приятель Порфирий. Умру, и никто даже не догадается, где я и почему не сумел вырваться. Наград мне уже не видать, и ничьей злобы тоже. Зато выжившие примут на себя все, что прошло через мою так неудачно сложившуюся жизнь: и мое наивное представление о долге, и мой ненужный героизм, и надежду сделать что-то стоящее в науке. Будут писать о работах Нимеера, если, конечно, его институт не разбомбят англо-американцы, появятся в печати наши лабораторные анализы, возможно, кто-то, получив личное приглашение шведского короля, прилетит в Стокгольм, запишется в гостинице «Интернасиональ» в книге почетных гостей и утром в сопровождении чиновников мэрии отправится специальным автомобилем в Золотой зал магистратуры на торжественное вручение Нобелевской премии… Господи! Нелепейшие мысли. Война только разворачивается, фашисты прут на восток, еще неизвестно, как сложится судьба майора Курашкевича. Лето сорок второго. Может, Курашкевич не дотянет до зимы. Фашисты захватят нейтральную Швецию, король капитулирует перед Гитлером. Нобелевский комитет распадется. О чем я думаю, идиот? О чем я только думаю?..
Тогда, онемев от страданий и боли, я не знал, что исход войны уже предрешен. Для всех: для нас, для немцев, для меня лично. Я не мог себе представить ни Сталинградской битвы с ее тысячами окоченевших фашистов, разбитыми «юнкерсами», бесконечными вереницами тянущихся к нам в Заволжье пленных, ни схлестнувшихся в яростном порыве советских и гитлеровских танковых армад на Курской дуге, ни того, что мой удачливый школьный приятель Порфирий Саввич Курашкевич дойдет до финала величайшей из войн. Пока я знал только одно: Порфирию удалось обогнать меня в беспощадном военном марафоне. Я лежу здесь, в моем теле постепенно угасает жизнь, вокруг — истощенные, умирающие люди. А он, майор Курашкевич, перетянутый тугими ремнями, с аккуратной кобурой на боку, уже далеко-далеко отсюда. Мчит по пыльной дороге на «эмке», весело шлет взмахом руки приветы девчатам-регулировщицам и зорко следит за небом, где из-за каждой тучки может выскочить «мессершмитт». Да что ему «мессеры»! За таким смерть не угонится. Он будет жить, он выскочит из любой передряги.
Третий день нам не дают ни есть, ни пить, никто не заглядывает в церквушку, слышен только ленивый разговор часовых, да и те, видно, расположились поодаль, совершенно забыв о нас, полагая, что здесь уже давно нет никого в живых… Я прикидываю последний шанс, еще пытаюсь найти лазейку, как-то выбраться отсюда.
За витражными окнами едва брезжит рассвет. Ни шороха, ни звука. Хоть бы дотянуться до окошка…
И вдруг — звон разбиваемого стекла. В окне пулеметное дуло. Холодная, короткая, как судорога, мысль: смерть! Нас будут убивать!..