Каждое мгновение!
Шрифт:
Чернявый твердо и легко поставил на стол между собой и Коршаком бутылку водки. И когда Чернявый ставил ее, Коршак увидел его руки. По этой эластичной и в то же время состарившейся от постоянного мытья соляркой коже, по тому, как ловко — все вместе и в то же время каждый в отдельности существовали его пальцы, по тому еще, что Чернявый потер руки, словно держал ветошь.
Коршак понял: дизелист этот мужик, не шофер, не механизатор — дизелист.
— Давай, паря, по первой — за мать, — сказал Чернявый. — Помянем ее сами, по кругу. Она жизнь дала нашим женам, а значит, и детям нашим. — И все молча выпили, и закусили молча и аккуратно — так же вот аккуратно ела и Хозяйка.
А через некоторое время, когда помолчали и можно было продолжить разговор, Чернявый сказал, твердой рукой разливая водку — мужчинам побольше, женщинам
— Теперь, паря, за тебя. — И он снова встал над столом и глядел уже на одного Коршака. — За тебя, паря. Ты матери нашей скрасил старость. Ты похоронил ее. Спасибо тебе за это.
Вся твердость, вся отчужденность, вся внутренняя обособленность Коршака улетучилась куда-то.
— Промежду себя мы сами разберемся. Но мать — всегда права. — Чернявый произнес это с нажимом, явно тут что-то стояло за этими словами, он зорко и вместе с тем тяжело поглядел на женщин, на мужчину, с которым приехал, и выпил. И все выпили в молчании.
— Я понимаю, — сказал Коршак. — Вы приехали ненадолго, ждать вам, когда я освобожу помещение, некогда. И все же несколько дней я поживу здесь.
— Ты, паря, не думай — мы не звери, мы все понимаем. Но дом такой оставить тебе одному — нельзя. У Марфы трое и мужика нет. У Глаши — тоже дети, одного мы с собой привезли — нехай мир посмотрит. Да он у нас чтой-то не очень любопытный…
— Малый он, — сказала с застарелой, но все же скрываемой обидой та из женщин, которую Коршак принял за мать подростка. — И хворает. Зна-а-ешь вить…
Чернявый не перебивал ее и, пока она говорила, на нее смотрел, но не отозвался. И продолжал свое. Наверное, он пришел в эту пораженную каким-то несчастьем, каким-то недугом семью, приняв на себя все ее темное и разделив его с ними со всеми.
— Ты, паря, прав, времени у нас в обрез. Мы ведь не как все — самолетами. Мы — поездом. Вон какая орава. И дом мы продадим. Продадим все, что тут есть. Пусть они возьмут на память о матери по малости. И ты возьми — все, что хочешь.
— Мне ничего не надо, — глухо сказал Коршак.
— Не зарекайся, паря. Пообдумай. Ну, а если тебе деваться пока некуда — с новым хозяином обговорим, чтобы тебя в той угловой комнате держал, пока ты сам захочешь…
«Которая, интересно, из них — его жена?» — почему-то подумалось Коршаку. Но тут же и это перестало его занимать.
— Ты только честно скажи, может, знаешь, что и где у нее заховано. Старики государственной казне не сильно доверяют. А что-то в доме должно быть. Жалко, если кому-то достанется, а еще жальчее, если так сгинет — вместе с домом.
И, странное дело, — не обидели Коршака такие слова и не оскорбили. Он уже понял этих людей, понял суровую, хотя, может быть, и неприглядную правоту их. Ведь не знали же они и не могли знать, да и не нужно было знать им, что столько прекрасных ночей провел он здесь, что здесь жила его мать и что оба они после Ленинграда, смирившись вначале со своей новой родиной, приняли ее потом так же прочно и откровенно, как Хозяйка. Не могли они знать, что Коршак дал свои названия здесь всему. И реку, имеющую исконное имя, обозначенное на всех картах, он нарек Большой рекой. Большая река жила внизу, под косогором, — он так и звал этот бугор, числившийся в городе Казачьей горой, — Косогором. Не могли они знать, что их мать, которая теперь ушла, он уже многие годы про себя звал Хозяйкой. Ему удобно почему-то было такими носить их в себе, имена и названия, — они так не застывали, не становились раз и навсегда определенными. Сначала это было игрой детства — еще при жизни матери. А потом сделалось непреложной необходимостью.
— Не знаю, — ответил он. — Вряд ли Хозяйка прятала что-нибудь далеко. Если что-нибудь есть, оно где-то тут, рядом. Я не знаю.
Чернявый вздохнул, помолчал, потом сказал:
— Ну, ладно. Пойми правильно, если можешь. А завтра поищем.
Коршак пошел к себе. Он спустился с крыльца и остановился во дворе. После комнаты, душной от длительного пребывания в ней большого количества разных людей, легко и радостно вдохнул горьковато острый, пахнущий невидимой темной водой воздух. Сквозь толстый свитер, сквозь каждую его вязочку к разгоряченному сильному телу пробился ветер. Коршак увидел над собой звездное небо. Оно и темное ощущалось высоким и гиблым, и круглые, почти без лучей — от чистоты атмосферы — звезды, казалось, светились еще не из самой глубины. Она, эта настоящая глубина, чувствовалась там, за звездами, и ему казалось, что он ощущает реальное расстояние, которое отделяет одну звезду от другой — большие от маленьких, а те — от совсем слабых, похожих на твердые бусинки из перламутра.
Выпитое не туманило головы, а наоборот — ушли мелочи, осталось главное — значительность происшедшего для всей его последующей жизни. Он сознавал, что впервые после войны в его судьбу вклинилась иная жизнь — жесткая и трудная. И, главное, он сознавал правоту этих людей — второй раз за вечер Коршак вернулся к этой мысли. И вместе с этим предчувствие какого-то освобождения овладевало им все больше и больше.
Он прошел к себе, включил свет и некоторое время оглядывал свою комнату — маленькую, но не тесную оттого, что здесь было большое, сейчас темное окно — почти во всю стену, — вплотную к нему стоял стол, крепконогий, с широкой, прочной столешницей. Коршак давно еще подпилил его ножки так, чтобы столешница оказалась вровень с нижним краем окна. И когда по вечерам он садился работать, перед ним было одно сплошное окно: дождь или солнце, снег или просторно-пасмурная погода — рядом. Окно это не отгораживало его от природы, а словно бы позволяло ему быть с нею наедине. Можно было открыть окно — да он его и не закрывал почти до самых серьезных холодов или закрывал только уходя, чтобы в его отсутствие дождь не залил машинку и бумаги. И еще здесь были кровать и стул — больше ничего. И Коршак только сейчас подумал, как же, наверное, он мешал Хозяйке стуком машинки, топотом сапог, кашлянием, и даже когда отодвигал стул, наверное, даже когда потягивался под утро, вставая из-за стола, до хруста в суставах, Хозяйке было все слышно. Ведь слышал же он, как ходят сейчас и переговариваются в передней. Даже треск зажигаемой спички был слышен здесь.
Коршак снял с гвоздя осеннюю куртку, набросил ее на плечи и вышел, осторожно прикрыв за собою дверь.
Его руки и плечи помнили еще горячую тяжесть работы, острые углы гроба, в котором он выносил Хозяйку и в котором хоронил ее на далеком отсюда, по другую сторону города — у самого хребта, кладбище. А теперь он пошел к Большой реке. Он знал, что сколько бы он еще ни пробыл здесь — сегодняшнее свидание с нею — последнее.
Коршак спускался по узенькой, хорошо знакомой ему тропинке к воде, и камешки, осыпаясь из-под его тяжелых сапог, катились вниз, шурша и глухо побрякивая на своем пути, и замирали у самой воды. Он шел, скрипя слежавшейся галькой. Во время половодья река поднималась до самого скального обнажения, и это место бывало подолгу залито, а когда вода спадала, она уносила с собой часть песка, и галька все уплотнялась — от века к веку, и теперь, наверное, не было, на всей земле более твердого места, чем это. Здесь можно было бы ставить дома — прямо на берегу без фундамента, и они бы стояли столетия, — так думал Коршак, идя у самой воды вдоль ее течения, накинув на плечи куртку и заложив руки в карманы брюк. Потом он нашел свое бревно — кусок огромного, окаменевшего, проржавевшего насквозь какой-то особенной древесной ржавчиной кедра. Здесь он сел лицом к воде. А весь город — с огнями, трамвайным посвистом, гулом улиц и обжитой тишиной рабочих поселков — остался позади и наверху, словно за горой.
Река дышала, легкие волны выходили из ее подвижной, веющей острым холодом тьмы и угасали у самых подошв. Коршак нагнулся, вытянул руки и стал ждать, когда очередная волна придет к нему. И она пришла неожиданно теплая — чуть-чуть холоднее его рук — так ему показалось.
Река дышала, он слышал это дыхание и ощущал его на своем лице. «Ладно, — подумал Коршак о реке, как о живом существе, — она готовила меня в дорогу много лет и сейчас провожает».
Он словно бы мысленно оглянулся назад и увидел себя на самом верху косогора, на тропинке — еще совсем молоденького, вроде того подростка, что спал сейчас в комнате Хозяйки. Он мысленно представил себя таким и вспомнил, как видел тогда этот неуемный разлив воды — впервые. Ждал, когда река вскроется ото льда, потом ждал, когда можно будет купаться. И купался с мальчишками до посинения, до неукротимой зябкости внутри, ловил касаток. Не столько ради удовольствия, сколько ради еды: жили трудно, как все. А река текла и текла, то иссиня-черная, то бурая, то почти коричневая от солнца. Бывала пустынной, как степь, и населенной, но никогда она не казалась ему тесной и слабой…