Каждое мгновение!
Шрифт:
Всю жизнь Степанова спасало чуть-чуть. Он чуть-чуть не сгорел в танке, но горящий танк провалился в огромную от фугаса воронку, залитую жидкой грязью, и, спалив себе спину и правое плечо, Степанов остался жив.
И в деревне, дома, Степанову повезло: слишком старательно хлестала его веником в бане жена, словно вымещая ему за годы вынужденного вдовства, нищеты, страха за него и за детей, за то, что умер самый маленький. Открылись его старые раны. Ожоги открылись — так, оказывается, бывает, если ты во время ранения был истощен, как дистрофик. Степанова положили в госпиталь, и военкомат отправил в его часть бумагу, где было сказано, что Степанов к дальнейшему прохождению службы в строевых частях танковых войск на командной должности не пригоден.
Болел Степанов трудно и долго. Когда заглянули вооруженным
По воскресеньям Степанов с молчаливого согласия старшей сестры — как местный житель — ходил домой. А дом-то, хата — он и в Ленинграде так называл свою квартиру — из окна палаты видна. И было видно ему, как Дуська за водой ходит, как рубит дрова, как бегают его пацаны, видно было, когда оживал над трубою дымок: готовили там еду — что могли. И он знал, что это за еда — вареная в мундирах картошка, половина вилка квашеной капусты, по прозрачному ломтику хлеба да по кружке забеленного снятым молоком кипятка с сахарином. А может быть, так долго поправлялся Степанов оттого, что всю неделю ухитрялся собирать для своих сахар, который давали не в чае, а отдельно, чтобы подозрений не было, — вот они, твои пятнадцать граммов, хоть взвешивай, и масло давали отдельно — кубиком, командирское и госпитальное масло. Бывали и котлеты на две трети из хлеба, но все же с запахом сковороды. Все это он собирал и откладывал, и хлеб откладывал, оставляя себе самую малость, чтобы только не падать в голодные обмороки. И до страсти жалел, что перловый суп варят с тушенкой, а волокна эти бледно-розовые не соберешь.
Дуся не брала у него сэкономленные им продукты. Вернее, однажды взяла, вначале. Потом, на другое воскресенье, она сказала ему:
— Нет, Коля, не надо. Мы здоровые, а ты больной. Трудно, конечно, сейчас всем трудно, но теперь нам обрат после сепаратора дают. Продержимся. Ты вот скорей поправляйся.
А он не мог есть свой офицерский паек, в горло не лезло. На фронте бы ничего: и потому, что и там случались дни и недели зверского голода, и потому, что оружие и машина требуют от мужика силы. И он, зная; как тяжело в тылу, ел на войне, суровея лицом, словно делал неизбежное дело. А здесь даже скулы судорогой сводило, когда смотрел на желтый брусочек сливочного масла на двухсотграммовом пайке, — так и вставили перед глазами его ребята: старшему пора было усы иметь, а сквозь него только что не видно было все, что сзади оказывалось. И он собирал харчи. Пацаны приходили, старший не брал — младший брал. И вот однажды Дуся пришла к нему в неурочное время.
Он издали увидел ее. Волосы были не покрыты, лицо бледное, платок она волокла в руке за собой, а телогрейка была не застегнута, хотя осень стояла препротивная — слякотная, сырая, пробирающая голодное и измученное тело, как морская плесень сапоги пробивает, — навылет. Он накинул байковый халат на изорванную спину, — ожоги не бинтовали — и поковылял к ней — вниз, на школьный двор, который с того момента, как школу превратили в госпиталь, огородили железным, в рост человека, прутком.
Степанов запомнил эту встречу с женой на всю свою жизнь. Больше того, он запомнил ее так, что порою ему казалось, что и после своей смерти он будет помнить и сухие ее, почти умершие глаза, и бледный в морщинках уже и сухой, словно истаявший рот, и побелевшие косточки на руках, когда она взялась за граненые черные прутья ограды и приблизила к нему свое лицо без единой кровинки в нем.
— Ты что же делаешь… Что же ты делаешь! Ты бы детей пожалел. Тебя тут кормят, чтобы ты здоровый сделался. Устала я одна! Устала! Я умереть хочу. Я пятый год тебя жду. Ты думаешь — это жалость и доброта твоя? Это не еда, лекарство это твое, понял ты, дубина стоеросовая!
И только тут она заплакала, прижавшись к железу лицом, и Степанов видел, как слезы ее попадали на прутья ограды и смешивались с дождем…
Он молчал. Он никогда не видел ее плачущей: она в его жизни не плакала никогда. Он хотел погладить ее по мокрым растрепавшимся волосам. Но не донес руки своей — крупной дрожью дрожала его рука, и он опустил ее.
— Дуся, ты только детей не приводи сюда. Дуся, не приводи детей. И не пускай их ко мне — скажи, в другой госпиталь перевели, на поправку, скажи…
Как-то зимой в госпиталь на лошади, приехал и прошел наверх в палату к Степанову директор районной МТС. Судя по всему, он не воевал: на засаленных лацканах пиджачка его — ни медальки. Да уж куда воевать — стекла очков его были толщиной в палец, и когда он посмотрел на Степанова, и Степанов увидел сквозь эти стекла его глаза — напугался: они были огромными, во все стекло. Но не будь этих примет невоенности директора, Степанов бы отнесся к нему с таким же почти сыновним уважением и тихой благодарностью в душе, словно не он, Степанов, был старше директора годами, а директор годился ему в отцы. Даже из мглы своего страдания он не запрезирал его: мужик вот, мол, а не воевал, отсиделся за Волгой, когда мы там… Он знал уже, да и прежде знал, что такое тыл во время войны… И директор сказал ему, что ходит по госпиталям, в военкомате адреса берет бывших танкистов — нужны ему люди, — и что работать Степанов должен в МТС, где дизельные моторы да карбюраторные движки… В палате слышали их разговор, и пошутил безрукий капитан, беспощадно пошутил: вот, мол, дизельный аппарат стоит, в одну самопердную силу, к забору привязанный, — на «горном», дескать, тормозе. Ясно было, какая там техника.
Но теперь Степанову сделалось легче, и скорее вроде бы пошел он на поправку: впереди была не то что цель, а стояла конкретная задача. Степанов никогда не был стратегом, да и тактиком он был постольку, поскольку знал и любил свою технику. Все свои тактические решения: на локальный прорыв, на оборону, на встречный танковый бой — страшнее чего он в жизни не переживал — он принимал из своего почти сверхъестественного ощущения машин. Машин своих и машин противника. Он словно бы чуял, что вот здесь, вот сейчас они должны свернуть и ударить во фланг; или понимал как-то странно, по звуку танковых моторов, по тому, как поддают газу двигателям механики немецких «панцеров», на каких передачах они прут на него в атаку. А вне этой техники, в сфере сугубо военно-технической жизни он себя специалистом не считал. Так и относился к самому себе, когда командовал батальоном, словно был завгаром или начальником автоколонны.
Его назначили бригадиром третьей бригады. Двумя другими командовали женщины. Одна старая и рыхлая, известная в тридцатых годах трактористка, вторая — молоденькая, здешняя, работящая, прикладистая на язык.
Каких только машин не было в этих трех бригадах: сорок тракторов, а двух одинаковых среди них не имелось. Даже односистемные, одного года выпуска — довоенные еще — и те за годы совершенно невозможной работы оснастились деталями и агрегатами всемирного происхождения. Здесь были универсалы — «натики», похожие на жуков-плавунцов, с тою лишь разницей, что плавунцы стригали по воде с невероятной для их невесомых игольчатых тел скоростью, а эти едва передвигались, словно от длительного недоедания. Были внушительные снаружи, но слабенькие, страдающие внесенной еще в чертежах одышкой, шарокальные, на сырой нефти работающие двухцилиндровые «коломенец» и «путиловец», были дремучие американские «фордзоны», были горевшие когда-то на войне и восстановленные «комсомольцы», был единственный и бездействующий, словно гора черного металла, «ЧТЗ».
В общем, у Степанова в бригаде оказалось двенадцать машин, из которых самостоятельно двигаться могли только три. Приближалась посевная. А восстанавливать машины было не из чего. В магнето ни одного контакта подлинного — все из гривенников переделанные, ни куска баббита, чтобы залить коренные, не было поршневых колец, чтобы в цилиндрах, наконец, появилась хоть небольшая сила, и не было втулок и бронзы, чтобы выточить их, — пять сверл на всю МТС, один токарный станок, грохотавший во время работы, как товарный порожняк на мосту. Даже перечислить было невозможно, чего не хватало. И все это мертвое железо стояло под открытым небом, заметенное снегом и землей. Но Степанов почему-то верил, что железо это пойдет, оживет, согреется. Война приучила. «Война», — как-то медленно подумал он. А потом снова это слово пришло ему на память, и он не мог от него отделаться. И вдруг понял, почему он думает о войне. Здесь, перед Волгой, в сорок втором и зимой сорок третьего сошлись танковые армии противника…