Каждое мгновение!
Шрифт:
«Волга» шла в левом ряду, иногда захватывая и сплошную осевую там, где она была видна, потому что мокрый снег, сделавшись грязным, покрывал не всю мостовую. Гребенников с такой легкостью отодвинул от себя почти неприкрытое чувство превосходства, исходящее от водителя, потому что из всех времен года ему нравилась вот такая весна. Именно весна — со слякотью, с разной погодой на разных сторонах улицы, с пронзительным ветром и неожиданным морозом, прохватывающим до костей: именно такая весна всякий раз возвращала ему то первое ощущение полета, своей значимости, предвкушения удачи, начала нового в жизни, которые он испытывал несколько лет назад впервые.
Пока шли утверждения и обсуждения, пока к Гребенникову присматривались из-за огромных — узких и круглых, и квадратных, покрытых зеленым и темно-синим, и красным сукном
Была слякоть, была неповторимая просторность серого над Москвою неба, было твердое убеждение, что никогда более в жизни он не будет ждать оклика сзади, что никогда он более не будет медлить в парадном и никогда более не станут ему казаться такими высокими лестницы. Тогда его ждала машина — такая же черная и новенькая, как эта. И за рулем ее сидел водитель, которого Гребенников не знал по имени, видел первый раз в жизни и которого ему дали только на одну эту поездку. Гребенников не столько узнал его, сколько догадался, что вот этот — с невозмутимым благородным профилем директора потребкооперации водитель ждет его. Но он сказал, что не поедет, а пойдет пешком. Водитель коротко глянул на Гребенникова, и машина ушла. А Гребенников пошел по слякотному, как вот сейчас, тротуару. У него не было головного убора. И редкий, но тяжелый от влаги снег падал на жесткий седеющий ежик его волос, тая на лице, стекал прохладными струйками за поднятый воротник.
Гребенников шел долго. Он выбрался на кольцо и шагал по нему до той улицы, где должен был повернуть, чтобы попасть в свою гостиницу. И он за весь этот путь нисколько не устал. Напротив, он даже как-то окреп за эту дорогу. Он ощущал и тротуар под ногами, и снег на лице и на губах, он видел лица встречных и даже через стекло увидел в каком-то овощном магазине, что продаются шампиньоны. В своих родных местах он не видел этих грибов. И вообще никакие грибы никогда ничего ему не напоминали. А тут вдруг напомнили, родину его напомнили, заимку. Грибы, которых он там не встречал, вдруг неожиданно объединили его жизнь — ту и будущую — в одно целое. И лица прохожих уже не были для него просто лицами встречных, теперь он не отрывал себя от них. Он ощущал сейчас в себе уверенную тяжесть своих лет. Он неторопливо, как дома, выпил в холле двойной кофе, твердо держа чашечку в пальцах. И отправился к себе в номер.
Он стоял в кабине скоростного лифта, отражаясь в пластике обшивки спокойным своим содержательным лицом. На каком-то этаже вошли, доехали до пятнадцатого и вышли, оставив память о неестественном цвете кожи, и синеве белков своих глаз двое — вероятно, ангольцы. А Гребенникову надо было еще ехать и ехать — на двадцать четвертый этаж.
Там к нему привыкли, и старший администратор — Фаина Захаровна, маленькая, усталая и мягкая женщина, знала его обстоятельства, хотя он ничего ей не рассказывал. Но когда он нынче уходил — еще утром — она проводила его заботливым взглядом, чуть прижимая на «а» по-московски, сказала: «Ну, ни пуха вам, дорогой, ни пера… Все будет прекрасно…»
Все было прекрасно. Только ворохнулось в сердце: а вдруг передумают или уже, пока он шел по Садовому и пока пил кофе внизу в фойе, передумали, и в номере или на столике перед Фаиной Захаровной лежит телефонограмма. Остатком лифтового тоннеля, который ему еще предстояло преодолеть — лифт стремительно, увеличивая его вес и прочность ног, летел вверх —
На родине его — в лесах и на полях — еще лежал снег, когда он уезжал, и река еще была скована тяжелым торосистым льдом, потому что зима выдалась крутая — сухая и сыпучая, с железными корежащими морозами. Она никогда и не бывала мягкой, но она редко выдавалась такой, как нынче. Ему сейчас казалось, что и в этом было предзнаменование. Трое суток накануне отъезда он провел один на своей заимке — полуземлянке, полублиндаже на высоком берегу огромной реки. Неподалеку, на широком бугре в просторном редколесье стояли дачи медицинских работников, но от них заимку Гребенникова отделяли еще нехоженый косогор и распадок, и, таким образом, здесь, на берегу он мог считать себя в совершенном уединении!
Натопив землянку — так, как он любил — до сухого жара, — приготовив себе еду, накипятив чаю, он отправился вдоль по берегу. Стояло серебристо-розовое утро. Солнце уже взошло, и день предстоял долгий, солнечный, ясный, с пригревом на южных склонах и в закутках — шла весна, уже заледенился и посерел снег, уже кое-где темнела износившая свою зимнюю шубу, жадная, нерожавшая ни зерна, ни овоща загородная земля. А по утрам еще искрился воздух от инея, еще прихватывало морозцем щеки и уши, еще стеклянно звенело под ногами. Он ушел далеко от своей берлоги — километров за пять, за шесть — в совершенное безлюдье, к излучине — там, где река вбирала в себя могучий, тоже в сущности немалую реку — приток. Гребенников долго стоял там — на самом высоком месте, и ему был виден в морозной серебристо-розовой мгле, с величавыми дымами его большой город — его стартовая площадка. Еще ничего не было решено, еще только все предстояло ему пережить, но на свой город он уже смотрел какими-то иными глазами, уже как бы с другой стороны. В этом городе у него был дом, и была семья — Анна и двое ребятишек, был определенный круг знакомств, была еще одна женщина, когда-то близкая и нужная ему, но теперь он и ее видел тоже каким-то иным взглядом. И ее, и свою семью. И когда он собирался отправиться на заимку, он, намереваясь взять с собой ту, вторую женщину, вдруг понял, что в эти последние его дни и часы на реке ему никто не нужен. Он должен был побыть один, совершенно один. И он был один.
Потом он так же не торопясь пошел обратно. Именно не торопясь, а не медля. Просто очень весомо текло время. Он ощущал его в себе, оно жило в нем, давая ему какую-то странную силу и успокоение.
Он сам строил себе заимку, своими руками, он сделал ее такой, что в ней можно было долго жить и работать. И все свои вещи Гребенников начинал и заканчивал здесь, за широким, прочным столом, сколоченным из двух дюймовых сосновых досок. Столешница поглощала стук машинки. Невысокие ножки позволяли сидеть за ним удобно и долго. Он работал методично и аккуратно, писал мелким чрезвычайно разборчивым почерком. Справа лежала аккуратная стопка чистой бумаги, слева такой же аккуратной стопочкой ложилась рукопись. Ни единого листа у него не пропадало зря. И совсем не потому, что он был жаден или экономил, нет — он относился к чистой бумаге, к каждому листу поштучно, как к боеприпасам. И это стало его натурой.
Но сейчас у него не было начатых и неоконченных вещей: все, что он писал, он закончил, перепечатал и отправил. Но теперь он подумал, что именно здесь, сегодня, сейчас — в эти вот оставшиеся ему на этой земле дни должен начать новую вещь. И писать ее столько, сколько он сможет оставаться спокойным и уверенным в себе. Он знал, что последние минуты его тут будут суетливыми и нервными, и тогда работать нельзя.
Он открыл закономерность: чтобы работа не прерывалась, чтобы ритм ее не иссякал, когда кончалась одна вещь, он тут же начинал следующую, остановившись, чтобы только попить чаю, почистить машинку, приготовить бумагу. Но главное содержание этой закономерности состояло в том, что в каждой вещи он приберегал что-то от своих героев для будущей книги. Он знал, что этой вот подробности выписывать пока не следует — запоминал эту подробность, и мог потом продолжать жизнь своего героя в новом сюжете. Он давал новому герою иное имя, он выстраивал ему новые обстоятельства, но никто не догадывался, что, в сущности, этот новый образ — тот же самый, тот же самый человеческий комплекс — с иной внешностью, с иным именем, с иной профессией…