Каждое мгновение!
Шрифт:
И поэтому, когда он вернулся к себе на заимку, он проделал — так же не торопясь, так же ощущая почти физически течение времени — весь этот ритуал. Он пил чай и чистил жесткой щеточкой шрифт машинки, потом достал с полки, прибитой к бревенчатой стене, бумагу, отделил часть — ровно столько, сколько потребуется ему на эти дни.
И это последнее его свидание с родным берегом, с тайгой, с зимним утром и с теми двумя звездными, морозными ночами, которые он провел в работе, выходя дважды или трижды на берег к самому урезу, оставалось в нем все время. И даже сейчас, поднимаясь в лифте наверх, он ощущал в себе их незримую наполненность.
Было розовое морозное утро. С прибрежных деревьев на косогоре неслышно летел сухой иней, а солнце еще не взошло, оно только намекнуло, что будет всходить. И воздух серебрился, мерцал, чуть слышно шуршало в нем что-то. И от этого тишина ощущалась так остро,
Таежный горный хребет вдалеке, словно вырезанный из однотонного голубого картона, печатался на розовом еще спокойном, но с каждой минутой все раскалявшемся крае неба. Выше зари оно было пронзительно зеленым; а в зените — за мглою, за инеем хранило в своей далекой глубине медленные раздумья долгой ночи.
Гребенников стоял у заметенного снегами, давно нехоженного спуска к реке до тех пор, пока не почувствовал, как холод стянул губы.
Он был тепло и удобно одет, Гребенников. И все на нем было пригнано ладно и удобно, и прочно, словно он собирался в дальнюю дорогу. И унты на собачьем меху, и меховая куртка, крытая брезентом, и свитер под ней — из козьего пуха, вязанный Анной с большим, плотно охватывающим горло воротом. Легкое и нежнее тепло, казалось, источал этот свитер.
Нет, не Анна вязала его — Гребенников так говорил любопытствующим. На самом деле этот свитер связала совсем иная женщина. Тося, Тося, Тосенька — третий секретарь Лозовского райкома.
И сейчас, ощутив на себя этот свитер, связанный ею из козьего пуха, чтобы в долгих и трудных зимних поездках по заданиям газеты, в которой он был единственным разъездным корреспондентом, ему было тепло и, чтобы он не забывал ее, Тосю. Он вспомнил и ее, и всех своих главных женщин — он так называл про себя тех, с кем надолго сводила его, судьба, чувство и обстоятельства. Их, главных, было не много — три. И он вспомнил сейчас всех их — и первую свою, Валю, чужую жену, соседку. Тогда Гребенников с матерью занимали одну комнату в квартире на две семьи в бревенчатом двухэтажном доме на окраине города. Он учился в педучилище на третьем курсе, имел отроду восемнадцать лет. Упрямый, молчаливый, сдержанный, он был крепок и коренаст, ходил чуть пригнув лобастую голову, и уже тогда у него были очень взрослые неулыбающиеся, без света изнутри серые глаза. Мать работала сторожем — сутки через двое — на складе Ушосдора — там в щелястом сарае хранились кирки, мотыги, тачки, лопаты, ломы, брезентовые рукавицы — еще с военного времени.
Вся их обстановка дома — продавленный, когда-то кожаный диван с высокой спинкой, увенчанной несуразными башенками и шкафчиками из ясеня, — на нем спала мать, узкая солдатская койка Гребенникова, две табуретки, погасшее, потускневшее зеркало в медном окладе и стол — для еды и для занятий. Сто сорок «рэ» стипендии (старыми, то есть четырнадцать новыми) да шестьсот рублей на двоих маминой зарплаты (шестьдесят) — вот и все, чем они располагали в месяц, и то при условии, что ни двоек, ни троек у Гребенникова не будет. Пирожок с повидлом в училищном буфете или с капустой, или с какой-то требухой — рубль пять копеек, ботинки — обычные, на кожимите, работы местной фабрики — двести, приличные штаны — пятьсот. А за дощатой оштукатуренной стенкой жила совсем в ином измерении иная семья — демобилизованный капитан, а ныне служащий Ухтанов, его двадцатипятилетняя жена Валя и трехлетний смешной и веселый мальчуган Алешка.
Свой невысокий рост Гребенников особенно ощущал, когда сталкивался рано утром на кухне или на лестнице с высоким, костистым, с прямыми, развернутыми плечами Ухтановым. Ухтанов был странно лыс — ото лба по темени до самого затылка шла лысина, а по бокам энергичного черепа росли длинные, тонкие, всегда будто влажные от пота черные волосы. А Валя — веселая, смешливая, ладненькая, с ямочками на перламутровых щеках. И глаза у нее были озорными, девичьими. Гребенников всегда словно натыкался на ее глаза. Они были везде. И она умела ими как-то так смотреть, точно выискивала что-то в лице того, на кого смотрела. Она ходила в белой трикотажной кофточке, не застегнув две верхние пуговки, и в узенькой и короткой юбке. Казалось, что она все время, пока Гребенников ее знал, носила только эти вещи. Волосы у Вали были роскошные — с золотинкой, тяжелые, они кудрявились на висках и на макушке и волнами стекали по плечам: не было таких приколок, чтобы удержать их тяжесть.
Возвращался Гребенников из училища поздно. И идти ему было далеко — почти через весь город. Автобусы ходили редко и неохотно, и никакой иной транспорт не связывал тогда центр этого приземистого
Ужин, если мать дежурила, стоял на плитке, — кастрюлька с чем-нибудь, укутанная одеялом, и записочка — корявым материнским почерком. Единственное, что было в жизни матери светлое — дети и муж. Два старших брата Гребенникова и отец — все трое железнодорожные рабочие — погибли на войне. Мать тоже прежде работала стрелочницей и путевой обходчицей. Когда Гребенникову вспоминалось детство, перед его мысленным взором представала будка путевых обходчиков. «54-й километр» — было написано на дощечке, прибитой над крошечным в четыре квадратных стеклышка окошечком; тропинка через овраг — на косогор, потом через пустырь к дороге, идущей через поселок и дальше в незнаемый еще город. Школа была в поселке. Была еще какая-то странная память — память запаха — всегда пахло плотным паровозным дымом, смазкой, дегтем — от шпал, от рассыпанного шлака, память звуков — тяжкий грохот пролетающих мимо поездов — на восток и на запад, упругая волна воздуха, разорванного тяжелым стремительным телом состава, она всякий раз до основания потрясала вросшую в землю будку, чуть не выдавливала стекла. Ночью, не просыпаясь, он узнавал, что это за поезд — товарный с грузом или порожняк, курьерский ли — по пассажирским поездам он знал время — легкий ли и неспешный, вразнобой позвякивающий на ходу, пригородный поезд.
Потом мать заболела и не смогла более ходить по путям. Семье погибшего на войне дали вот эту комнату, а мать устроили на работу сторожем на склад.
Когда-то в ухтановских двух комнатах жила огромная семья — одни взрослые, эвакуированные откуда-то из-под Минска и прижившиеся в Сибири. Потом они съехали, а Ухтановы уже поселились вместо них. Пришел грузовик, набитый вещами, мебелью. Ладные, хорошо одетые солдаты за полчаса перетаскали все на второй этаж. А уж потом на «джипе» приехали сами жильцы — вот этот демобилизованный капитан. Он сидел рядом с водителем, сзади сидела молодая изящная женщина, несмотря на теплую погоду — все это происходило в сентябре — в пуховом платке, с ребенком на руках. Гребенников стоял на лестничной площадке, смотрел, как поднимаются новые жильцы по лестнице. Валя шла впереди с ребенком — Алешкой, Ухтанов в расстегнутом пальто, в фуражке, сдвинутой на затылок, — сзади. Валя задержалась, перед Гребенниковым.
— Здравствуйте, — сказала она нараспев.
— Здравствуйте, — глухо и угрюмо, ответил Гребенников, не отводя глаз.
Ухтанов вынужден был остановиться тоже. Это ему не понравилось, да и неловко ему было стоять за спиной жены — двумя ступеньками ниже. Он легонько подтолкнул ее, и она, чуть нагнув голову — Гребенников увидел под платком огромный узел тяжелых золотистых волос на затылке — пошла в квартиру. Ухтанов только покосился, чуть заметно кивнув. Он держался неестественно прямо. Только потом уже Гребенников узнал, что эта напряженная выпрямленность бывшего капитана — вынужденная, он был ранен в позвоночник. Позвоночник зажил, но два позвонка потеряли подвижность. Не неприязнь или нелюбовь какая-то к Ухтанову овладела им тотчас и навсегда, а отчуждение. Гребенников из-за своего небольшого роста, из-за того, что так трудно он жил всегда, сколько, себя помнил, из-за того, что был всегда хотя и, чисто, но тускло, в перешитое из того, что осталось от старших братьев и отца, в материно даже, одет — болезненно относился ко всякому проявлению высокомерия или равнодушия к себе. И хотя умел скрыть свое состояние, переживал болезненно, и всякий, в ком он мог увидеть такое отношение к себе, оказывался для него за той чертой, за которой человек переставал существовать для него вообще.