Каждое мгновение!
Шрифт:
— Всех в контору! Всех детей в контору! Понимаете — всех туда! И сами.
По поселку с ношей уже почти бежали — мелкими шажками, чуть не задевая днищем брезента за дорогу, за неровности обочин…
По всему зданию конторы слышались голоса и топот ног. Вели детей, несли сюда какой-то скарб, в дверях стоял Петраченков — он не считал, он просто вглядывался, словно искал кого-то и не находил. Располагались в зале заседания, расчистив от стульев место — их сгрудили у стены, с той стороны, где не было окон. Люди перекликались, искали друг друга, находили.
— А Кузнецовы? Где Кузнецовы? Васька с Мариной в санатории. Пацан
— Да Настя приведет, — откликнулись из глубины. — Они же суседи.
— Суседи… У Насти своих двое!
— Пошлите со мной кого-нибудь, — сказал Коршак.
— На такие дела не посылают, — тихо проговорил Петраченков.
Коршак думал, что Петраченков сам пойдет за Кузнецовыми. Но он выжидал. И тогда стало ему понятно: Петраченков не имеет права уходить отсюда.
На улице уже выл ветер. Это рванул тот самый тайфун, которого не ждали и с которым бороться нечем. Он поволок по небу над крышами языки огня — это было видно даже из окон конторы. И в зале, пока Петраченков стоял у порога, пытаясь разглядеть в сумерках людей, голоса притихли: кто-то должен идти.
— Соседей надо, соседи-то, здесь же они, здесь. — И голос переходит в полувизг: — Я же сама их тут видела. Сама!
— Петраченков, Петраченков! — позвали из коридора.
Петраченков стоял неподвижно. Коршак разглядел во тьме высокого парня. Тот суетливо застегнул на животе пиджак большими белыми руками, руки его тряслись — видно это было.
— Слу-шай, ты, Петраченко-о-в, ты… — наговаривал парень. — Слушай. Я приведу, приведу, но ты! Ты меня попомнишь, попомнишь ты меня. Я п-пойду, А ты — поп-помнишь…
И на это Петраченков ответил тихо и устало:
— Иди, Степан, Иди. Одни они там… Вот товарищ с тобой пойдет.
Коршак не знал Кузнецовых и потому он не думал о них. Только одни очень важные слова жили в нем и гнали его по освещенной пожаром улице: «Пацаны там, старики Кузнецовых остались».
Парень впереди горбился, отворачивая лицо от пламени, и бежал, всхлипывая… Коршак не представлял себе лиц тех людей, которых бежал спасать. Он видел только Настю, ему казалось, что вот-вот из зарева пока еще, а не из огня возникнет ее красная кофточка.
На одно только мгновение ему почудилось, что все это — сон, что он летит в машине Игнатова и заснул, и сейчас проснется: будет опять внизу дым, а впереди и выше — зеленое, невыносимо зеленое небо.
Там, впереди, куда они бежали, что-то загорелось, и ветер подхватил пламя — оно полилось ровным потоком через дорогу и уперлось сначала в изгородь, а потом взвилось над нею, над штабелем заготовленных на зиму дров, и из сумрака, словно вырезанный из светло-желтой фольги, возник дом. Его окна слепо сверкнули, посветились мгновение-другое, померкли — лопнули стекла. А пламя, как живое, ушло дальше. И второй дровяной штабель позади дома всосал огонь, и огонь поселился там, сверкая через неплотно прилегающие друг к другу поленья. Потом пробило поленницу насквозь огненными струями, как будто это вода, встретившая преграду на пути.
Широкой полосой через дорогу несло пламя, оно взвихривалось, но текло неукротимо — справа от дороги горело что-то сухое. Коршак никогда прежде здесь не был и не мог понять, что может так гореть. И вдруг почти из пламени возникли люди. Это и была Настя. Прижав к себе, сгибаясь от тяжести, жара и ветра, она несла двоих детей. Еще одного нес высокий и сухой старик
Настя держала детей так, чтобы руками закрывать как можно большую поверхность их тела. Они были одеты, закутаны. И как она не выронила их: наверное, какая-то нечеловеческая сила появилась в ней! Она уже почти роняла их, когда подоспел Коршак. Нельзя было ничего расслышать из того, что Настя говорила, а она говорила, кричала, плакала, и лицо ее в зареве поблескивало от слез.
А старики двигались молча. И Настя не могла их оставить и убежать вперед. Несколько раз она порывалась вперед — ноги сами несли. И сейчас, не встреть их, этих людей, она бы побежала. Она уже думала отчужденно, что старикам не выбраться, и если она еще помедлит — погибнут и эти двое, у нее на руках. Может быть, неси она только чужих детей, Настя подумала бы и о себе, но на левой руке лежала ее дочка, а на правой — Иван, трехлеточек Кузнецовых. Она потеряла драгоценные минуты, уговаривая глупых стариков, забравшихся в подполье. Они закрылись и не хотели выходить: мол, здесь по колено воды! Настя, ссадив дочку на пол, подняла тяжелую крышку подполья: «Дурачье! Старое дурачье! Из, вас здесь получится суп. Суп для чертей. Все же деревянное кругом!»
В какое-то мгновение ей самой сделалось страшно выходить на улицу: дом-то еще не горел, а намять хранила тот огонь, который она видела за поселком, память хранила два факела на танке и тяжелый шуршащий груз брезента. Она знала того, парня, тракториста, в лицо знала, а имени сейчас вспомнить не могла: приперся как-то в магазин после семи вечера — бутылку давай, грязный, в солярке весь, с черными руками, прилавок испачкал. И вот теперь перед ее мысленным взором стоял он, этот парень, и обгорелый и живой в одно и то же время. И это подстегнуло ее. Она вытолкала стариков на улицу, сунула им старшего Кольку и ринулась сама, подхватив с полу дочку и Ивасика. Как это неестественно и странно было — не закрывать дверь, не спасать шмотья. Старики еще кричали: «Документы! Документы! Книжка там, книжка! Все, что нажили! На-а-ста-асья!»
— В контору, в контору, дурачье!
Степан выхватил у стариков ребенка.
— Вперед! — орал он. — Вы свое пожили, погибай из-за вас!
Недалеко было до конторы, они как-то внезапно оказались на площади перед ней. Здесь ползал бульдозер, кромсая забор, стенд с вывешенными графиками о выработке на лесосеках и другой наглядной агитацией. Бульдозер ползал, по дощатому тротуару, возле хозяйственных строений, окружающих контору, где суетились с ломами, баграми, топорами люди… Ничто больше не имело ценности — ничто, кроме человеческой жизни.
Тайфун прорвал танковую оборону — над полем пошел огонь, он уперся в самую броню, и оставаться здесь больше не имело смысла. Да, собственно, и сама оборона сделалась ненужной, а может быть, с самого начала все это было ненужным. И Гапич думал, что даже в таком случае поступить иначе он не мог. Он помнил по-детски доверчивое, тянувшееся к нему лицо Петраченкова, помнил лицо того человека, которого привез с собой, хотя не забывал и о своих ребятах.
Когда горел на броне лейтенант Артемьев, Гапичу с трудом удалось удержать роту на месте. Ему пришлось, перекрывая отчаянный вопль командира «Бурана»: «Разрешите вперед, товарищ майор! Я его сниму! Разрешите!..» — пришлось сказать: