Кетанда
Шрифт:
— Баба Ксеня, ты здесь что ль?
Это был Миша Тихонов. Довольно высокий, широкоплечий и крепкий мужик лет пятидесяти пяти. Все — и соседи, и на заводе — звали его Миша. Не Михаил, не Мишка, а Миша. Было в нем что-то такое, что с первого взгляда, несмотря на его размеры, было ясно — этот человек не может обидеть. Никак. Он всегда, как и старики, рано вставал и шел на завод пешком. Останавливался на минуту — поздороваться. Сейчас он стоял в фуфайке, накинутой на голое тело, небольшой живот торчал наружу. Покурить вышел.
— Здесь я, Миша, здравствуй, милый.
Миша постоял, попыхивая огоньком сигареты, потом произнес, как будто
— Надо бы сказать, что ли, кому? Одна-то ты как?..
Но Баба Ксения уже не слышала. Она ушла в дом, переобулась в дедовы сапоги и с ножовкой в руке стала пробираться мокрым садом к пролому в соседском заборе.
Соседи ее, Новичковы, как и все почти жители заводской восьмиквартирной двухэтажки, были когда-то деревенскими. Как и у всех, был у них сарай, но не в общем длинном ряду, под одной крышей, а отдельный. За сараем небольшой кусок земли обнесен высоким забором из досок, обрезков фанеры и старого кровельного железа. С двумя рядками ржавой колючей проволоки по верху. Что у них там было — огород ли или живность, никто толком не знал. Никто из соседей там не бывал. Даже и пацаны не знали, потому что в заборе не было ни одной дырки.
Новичков-старший и трое почти взрослых его детей были совершенными молчунами, но мать их, невысокая, сухая в плечах и широкая в заду шестидесятилетняя баба, — говорлива за всех. Впрочем, и она обычно молчала, и даже здоровалась, стиснув губы, но если уж открывала рот, то слышно было с трамвайной остановки. Бывало, чуть ли не все бабы из дома соберутся против нее, а все равно только ее визг и слышно — столько можно было про каждую узнать, что упаси Господи.
Вот и теперь, не успела баба Ксения добраться до злополучной вершины, как услышала из-за забора глухую ругань Новичковой с мужем — в своей загородке они всегда вели себя тихо. Он обрубал сучки, а она перебрасывала их обратно через забор бабы Ксении. На нетронутую тополем вишню. Баба Ксения остановилась.
— Вот, сюда-то бы вот, и всех кроликов передавила бы, горбуха… — ворчала Новичкова. — А все ты! Чего молчишь! Надо было давно спилить. Как первый упал, так сразу и остальные надо было. Понятно же, что к нам он упадет. Он стоял наклоненный. Чего молчишь? — пыхтя, бросила она очередную ветку.
Ветка застряла в колючей проволоке, Нович-кова залезла на что-то, стала спихивать и увидела бабу Ксению.
— От! Стара фарья! Сектантка чертова! — будто бы даже обрадовалась она и крепче ухватилась за забор. — Я тебе говорила! Чего теперь? Кто чинить будет?! У нас тут вон чего…
Не совсем было понятно, почему она злилась на бабу Ксению. Тополя были общие. Когда заводской дом строили, мужики дорожку к сараям засадили акацией, а покойный дед Моисей, муж бабы Ксении, принес из леса эти деревца. И они посадили их вдоль сараев. Красиво было. Пока тополя не начали падать. Но спилить их Новичковой не дали. Бабы встали на защиту. И не из-за красоты, а просто назло Новичковой. Баба Ксения к этому никакого отношения не имела. Орать, правда, на нее можно было сколько угодно. Она никогда не отвечала.
— Что же ты шипишь-то, Анька, поправлю я тебе забор. — Тихонов подходил из-за бабы Ксении с топором в руках.
— Ты попра-а-авишь! — ехидно передразнила Новичкова. — От тебя дождешься! Глаза-то с обеда небось зальешь! Поправит он! Я про этот тополь сколько говорила! Вот пусть он на твой сарай упадет!
Она еще что-то бурчала из-за забора, желая оставить за собой последнее
— Ты иди, баба Ксеня, я тут сам, потихонечку. У тебя двуручка вроде была?
— Возьми, возьми, Миша, там у деда висит, — она еще раз оглядела свою разруху. В тревожном утреннем солнце, пробившемся из-под темных мокрых туч, все стало еще виднее — и замятые кусты георгинов, и свежесломанные яблони и вишни. — Цветы-то… смотри тут… — баба Ксеня всегда говорила очень тихо.
Миша забрал двуручную пилу, сходил к себе в сарай, развел, наточил. Рукоятки скрепил меж собой палкой и аккуратно умотал изолентой. Чтоб не играла, когда один пилишь. Он пошел уже было к тополю, но остановился.
Жутко захотелось курить. И пилу очень хотелось попробовать, — должна бы хорошо пойти, — и курить. Это по привычке. Он всегда перед началом работы спокойно выкуривал сигарету. Как будто оттягивал удовольствие. А тут еще и волновался немного.
Он постоял, хмуря лоб и поглядывая на второй этаж, на окна своей квартиры, где у него лежали сигареты. От дома в тапочках и трико шел Геннадий Пустовалов. Роста он бы поменьше среднего, но могучий волосатый торс его был прекрасен. Он только что закончил зарядку с гирями, которую делал каждый день, и был еще разгорячен. Щеки раскраснелись. В руках — туфли и хороший костюм на вешалке. Из одного ботинка торчала щетка для костюма, из другого — для обуви.
Они работали в одном цеху. Геннадий токарем, а Миша фрезеровщиком, но если Миша и выглядел простым работягой, то Пустовалов не меньше чем главным инженером. Красавец и щеголь. И все бабы в доме своим мужикам ставили его в пример.
По воскресеньям Геннадий брился до синего блеска, чистил свой темный в тонкую полоску костюм, надраивал ботинки, надевал светлую рубашку с галстуком и ехал в центр, «в город». Возвращался вечером подвыпивший и подсаживался к мужикам, ломавшим стол доминошными костями. Пустовалов в домино не играл. Он был кандидатом в мастера спорта по шахматам. Заводской знаменитостью. В серьезных турнирах участвовал и даже в Москву и Ленинград несколько раз ездил. Он вообще относил себя к интеллигенции и с мужиками разговаривал, снисходительно прищурившись.
— Здорово, Миша! — голос у Пустовалова был низкий, приятный.
Редко с кем, даже с начальником цеха, он здоровался первым, а с Тихоновым здоровался. Тихонов, несмотря на весь свой рабоче-крестьянский вид, феноменально играл в шахматы. Легко и красиво играл. Как будто даже бездумно, иногда и книжку читал, пока Геннадий, нахмурившись, листал задачники, ища помощи у великих. Но даже ничьи случались у них редко. Как такое могло быть? Ни теории Тихонов не знал и рассуждать и обсуждать тоже не любил, только морщился, когда Геннадий делал плохой ход, предлагал переходить, а если тот настаивал, морщился еще сильнее, замирал на минуту, глядя на доску, и объявлял мат через столько-то ходов на такой-то клетке. И пока он играл, он был прекрасным Тихоновым с умными строгими глазами, — Геннадий даже исподтишка любовался им, — но как только выигрывал и видел перед собой не фигуры, а красное от досады лицо Пустова-лова, тут же превращался в Мишу — улыбался растерянно и виновато. Так глупо это выглядело, что Пустовалов откровенно презирал его в эту минуту. «С его способностями да с моей внешностью и волей, — думал частенько Геннадий, — я бы в Москве сейчас жил. С Карповым играл».