Книги в моей жизни: Эссе
Шрифт:
Всего мгновение назад я видел его таким живым, словно мне вновь десять лет и мы стоим на пустыре за углом. Я уверен, что он и сейчас живехонек. И нисколько не удивлюсь, если в один прекрасный день он объявится здесь, в Биг Суре. У меня было много друзей по играм, и, как казалось тогда, они были очень близки мне, однако я уже не рассчитываю услышать о них. Когда-то мне казалось странным, что пути наши совсем не пересекаются. Теперь нет. Лишь горстка людей остается с тобой навсегда — «даже до конца света».
Но Луи! Что делает он, заключенный в это нелепое тело? Почему выбрал он себе такое обличье? Быть может, для защиты от глупцов и невежд? Луи, Луи, чего бы я не отдал, чтобы узнать, кто ты на самом деле!
Друг мой Эмиль, мне давно пора признать себя твоим должником. Во имя неба, как же так получилось, что я никак не мог взяться за эту книгу? Почему ты не выкрикнул ее название прямо мне в уши? Почему ты не проявил большей настойчивости? Ведь этот человек высказывает самые сокровенные мои мысли. Он — иконоборец, каким чувствую себя и я сам, однако выразить это полностью так и не сумел. Требовательность его не знает пределов. Он отвергает, выбрасывает на помойку, уничтожает. Какой искатель истины! Какой дерзкий искатель! Мне очень хочется, чтобы ты, когда прочтешь нижеследующий пассаж, постарался вспомнить наши разговоры в Проспект-парке и особенно мои уклончивые ответы на те «глубокие» вопросы, которые тебе не терпелось обсудить…
«Разум безграничен и способен понять все, что видит перед собой, для его понимания пределов нет [113] . Пределом его становится незначительность вещей и узость идей, предложенных ему для рассмотрения. Ибо все философские системы старого времени и все открытия современных исследователей для него мелочь. Они его не наполняют. Усвоив их, разум движется дальше и требует большего. Самые лучшие из них и все они в целом представляют собой полный нуль. Чтобы выработать их, потребовался такой громадный труд, что при одной мысли о нем чувствуешь усталость; но когда они сведены воедино и записаны, разум воспринимает их с такой легкостью, словно срывает цветок. Это подобно одному изречению — его прочли и отбросили» [114] .
113
Любопытно,
114
Этот и другие отрывки из книги Джеффриса «История моего сердца» цитируются по публикации издательства Холдмен-Джулиус (примеч. автора).
Эмиль, читая Ричарда Джеффриса, я внезапно вспомнил мое великолепное — прости меня за такое слово — да, великолепное нетерпение. Чего мы ждем? Зачем попусту тратим время? Разумеется, я имел в виду себя. Ты злился, я знаю, но все мне прощал. На твой вопрос я отвечу другим — куда более важным. Ибо всю жизнь не мог понять и никогда не пойму, почему мы сразу не выкинули все на помойку и не начали заново. Именно поэтому, натыкаясь на некоторые высказывания Луи Ламбера — еще один Луи! — я готов был выпрыгнуть из моей шкуры. Я страдал теми же муками, которые были выстраданы им.
Я совсем не убежден, что многие страдают по тем же причинам и до такой степени, как страдал, по его словам, Луи Ламбер. Повторяю снова и снова: во мне сидит некий тиран, который не устает твердить, что в один прекрасный день обществом станут управлять истинные его хозяева. Когда я читаю слова Джеффриса: «За двенадцать тысячелетий письменно зафиксированной истории мир так и не построил для себя Дом, не заполнил зерном Амбар, не организовал себя для своего собственного умиротворения» — этот старый тиран, не желающий издыхать, вновь поднимает голову. Вновь и вновь, когда речь идет о некоторых книгах, некоторых авторах, когда всплывает воспоминание о том, как сильно повлияли на меня такие люди, как Эмерсон, Ницше, Рембо, Уитмен и особенно наставники дзен-буддизма, я с бешенством и негодованием (сохранившимся до сих пор!) думаю о тех первых учителях, которым были вверены наши судьбы. К примеру, о директоре нашей «доброй старой 85-й». Какой букет тщеславия и самомнения! Однажды, когда мы занимались арифметикой, он вошел в класс, попросил учителя уступить ему место и за несколько секунд изобразил на доске лежащую на боку восьмерку. «Что это означает?» — спросил он. Мертвое молчание. Естественно, никто не знал. Тогда он напыщенно объявил: «Это знак бесконечности, мальчики!» Больше ничего не было сказано. Лежащее на боку яйцо — вот и все. Чуть позже, в средней школе, на сцене появился доктор Мерчисон, еще один математик и бывший флотский офицер — капитан третьего ранга. Этот тип был ходячим памятником дисциплины. «Никогда не спрашивать „почему“! Выполняйте приказ!» Таков был капитан Мерчисон. Однажды я набрался смелости и спросил, зачем мы изучаем геометрию (мне этот предмет кажется совершенно бессмысленным и бесполезным). Вместо ответа он сказал, что это хорошая тренировка для ума. Что это за ответ, позвольте вас спросить? Затем, в качестве наказания за мою дерзость и наглость, он велел мне выучить наизусть написанную им речь, которую я должен был прочесть перед всей школой. Там говорилось о военном флоте, о кораблях различных типов, об их вооружении, скоростных характеристиках и эффективности бортового залпа. И вас удивляет, что я до сих пор питаю искреннее презрение к этому старому учителю? И был еще «бульдог» Грант, учитель латинского языка… первый наш латинист. (Для меня до сих пор остается загадкой, почему я решил изучать латынь.) Как бы там ни было, этого человека мы совершенно не могли понять. Порой он багровел от ярости, выходил из себя, «стервенел», как мы говорили, на висках у него веревками надувались вены, дыхание вырывалось изо рта с хрипом и жирные красные щеки тряслись. По какой причине? А потому, что один из нас употребил неправильный род или творительный падеж вместо звательного. Через мгновение лицо его расплывалось в улыбке, и он одаривал нас шуткой — как правило, довольно risqu'e [115] . Каждый день он начинал занятие с переклички, словно это было самым важным делом на Божьей земле. Затем, желая воодушевить нас, он приказывал нам встать, прочистить горло и вопить во всю мощь наших легких: «Hie, haec, hoc… huius, huius, huius… huic, huic, huic…» — и так до самого конца. Склонение этих местоимений и еще спряжение глагола «amo» [116] — вот и все, что осталось у меня в памяти после трех лет изучения латыни. Потрясающий результат, чего уж там! Позже, когда у нас появился другой латинист по имени Хэпгуд, — к слову говоря, славный малый, который на самом деле любил своего проклятого Вергилия, — к нам время от времени стал захаживать директор Пейсли. Даже сейчас, признаюсь вам, этот человек остается для меня воплощенным символом педагогики. Он был не только олухом и болваном, но еще и отъявленным тираном. При одном его приближении все испытывали оторопь, ужас и страх. Бездушная тварь с холодной кровью и каменным сердцем! Любимая его игра состояла в следующем: желая застать нас врасплох, он подкрадывался к двери на цыпочках, врывался в класс и, притворяясь, будто хочет попрактиковаться, просил дорогого учителя Хэпгуда (у которого просто не было выбора) на несколько минут уступить ему место. Завладев учительской книгой (разумеется, это была «Энеида»), он впивался в нее взглядом, словно желая разгадать страшную тайну, хотя знал ее наизусть. Затем он спрашивал учителя (уставившись на нас), где мы сейчас находимся. Ах, вот как! Он листает страницы, выбирает какой-нибудь отрывок, читает про себя, а потом предлагает кому-то из нас сделать перевод с листа. Естественно, все мы были так запуганы им, что у бедной жертвы моментально испарялись последние остатки знаний. Но доктор Пейсли не выражал никакого удивления или неудовольствия: напротив, этот безмозглый тип всем своим видом показывал, что иного и ожидать нельзя — что так и должно быть. Все, чего он хотел, — это одарить нас своей версией перевода. Переводил он медленно и с запинкой, словно бы разбирая на наших глазах этот проклятый текст. Иногда он поднимал взор от книги и, обращаясь к потолку, вопрошал, какой вариант мы предпочитаем — этот или тот. Нам было абсолютно начхать, как он интерпретирует избранный отрывок. Мы все молились лишь об одном — чтобы он как можно скорее убрался. Должен добавить, что уносил он с собой запах камфары, арники и бальзамной жидкости. Это был настоящий педагогический труп… Следует упомянуть и еще одного учителя — Дока Пейна. Он был довольно вспыльчивым, но симпатичным — особенно за пределами класса. Как мы заметили, он много курил и, подобно нам, с нетерпением ждал конца урока. Для него это означало пару лишних затяжек где-нибудь в углу. Преподавал он нам древнюю, средневековую и новую историю — именно в таком порядке. Его историей были даты, битвы, мирные договоры, имена генералов, государственных деятелей, дипломатов — словом, «всякая чушь». Поскольку он был лучше остальных учителей, я не могу простить ему весьма значительные «упущения». Что я имею в виду? Сейчас скажу. Никогда не делал он в начале семестра обзор с птичьего полета, чтобы познакомить нас с изучаемой эпохой. Никогда ему не приходило в голову помочь нам сориентироваться в этом нагромождении дат, имен, мест и т. д. Какие-то объяснения он давал лишь в том случае, если речь шла о давно забытой военной кампании — одной из «решающих» битв в мировой истории. Я словно вижу его с мелками в руке — красным, белым и синим, он рисует на доске тонкие линии, чтобы изобразить позицию противостоящих друг другу армий. Как будто это было очень важно для нас — узнать, почему в такой момент в бой вступила кавалерия, почему атака развивалась через центр или почему произошел тот или иной глупый маневр. Он никогда не рассказывал нам о характере, темпераменте, гении (военном или каком-то другом) вождей, принимавших участие в этих великих столкновениях. Никогда не давал собственного pr'ecis [117] , где объяснялись бы причины этих разнообразных войн. Мы читали предложенные им книги и, если у нас появлялись собственные идеи, душили их в зародыше. Запомнить точную дату и правильные термины в том или ином договоре было гораздо важнее, чем иметь широкую, общую и цельную картину всего сюжета. Он мог бы сказать, открыв учебник по древней истории, примерно следующее — здесь я позволю себе небольшую импровизацию: «Мальчики, молодые люди, в году 9763 до Р.Х. мир находился в совершенно особом состоянии. Трава и посевы на обоих берегах Иравади практически исчезли. Китайцы, начинающие осознавать свои силы, были на подъеме. Минойская цивилизация Крита и его колоний не представляли никакой угрозы для других поднимающихся или приходящих в упадок народов мира. Уже существовали в рудиментарном виде все известные нам сейчас изобретения. Повсюду расцветали искусства — как это было в неведомые эпохи прошлого. Главными религиями были такие-то и такие-то. Никто не знал, почему именно в этот исторический момент зародились вполне определенные движения. На Востоке происходила такая-то и такая-то концентрация сил; на Западе — другая. Внезапно появился некий Хочинтукситиши: об этой великой личности почти ничего не известно, но именно он инициировал некую волну новой жизни…» Вы понимаете, что я имею в виду? Наш учитель мог бы нарисовать для нас на этой черной доске, доставлявшей столько огорчений, карту тогдашнего мира, а на тыльной ее стороне — карту мира сегодняшнего. Он мог бы сделать специальные отделения посредством вертикальных и горизонтальных линий, чтобы поместить в них несколько выдающихся имен, дат, событий — и тем самым дать нам ориентиры. Он мог бы нарисовать дерево, чьи сучья и ветви показывали бы, какую эволюцию на протяжении истории претерпели искусства, науки, религии и метафизические идеи. Он мог бы объяснить нам, что в последнее время история превратилась в метафизику истории. Он мог бы показать нам, в чем и почему величайшие историки расходятся друг с другом. Словом, он мог бы дать намного больше, чем имена, битвы, даты и все прочее, что мы должны были заучивать наизусть. Он мог бы даже отважиться на прогноз относительно грядущих столетий — или же дать нам возможность описать будущее собственными словами. Но он никогда не делал этого. И поэтому я говорю: «Будь он проклят и вместе с ним все учебники по истории!» Из изучения истории, математики, латыни, английской литературы, ботаники, физики, химии, искусства я не вынес ничего,
115
Рискованной (фр.).
116
Я люблю (лат.).
117
Краткого очерка, резюме (фр.).
По словам Джеффриса, «если глаза не устают смотреть, а разум бодрствовать, случай в конечном счете принесет решение». Верно. Но то, что названо случаем, во многом создается нами.
Внезапно я вспомнил имя и облик доктора Брауна. Это был наш «приглашенный оратор» на собрании по случаю окончания очередного старшего класса. Я должен рассказать о докторе Брауне, ибо не хочу, чтобы он — живой или мертвый — хоть на секунду вообразил, будто входит в ту категорию ничтожеств, упомянутых выше. Доктор Браун всегда появлялся как раз перед самым началом каникул — на крыльях любви. И можно было почувствовать, как трепещут эти его крылья, когда он, поднявшись со своего места, всходил на кафедру и готовился произнести несколько слов. Как будто доктор Браун лично знал каждого из нас и всех нас окутывал своим всеохватывающим покровом любви. В словах его ощущалось неподдельное тепло. Он только что вернулся — нам всегда так казалось — из Азии, Африки, Европы, и ему не терпелось поведать нам первым о своих блистательных приключениях. Такое впечатление возникало у нас, и я не сомневаюсь, что оно было истинным. Этот человек любил нас — мальчишек. Не помню, какую должность он занимал. Возможно, он был старшим инспектором, возможно, исполнял также обязанности церковного дьякона. Это не имеет значения. Он был человеком с большим сердцем, и его переполняла любовь. Сейчас мы назвали бы речи доктора Брауна «вдохновенными». Людям платят за них большие деньги. Эффект, разумеется, нулевой: мы всегда способны распознать карикатуру. Тогда как доктор Браун на самом деле был вдохновенным человеком. Все, что он читал — а это был человек большой культуры, — все, что увидел во время своих странствий по свету — а объехал он весь земной шар, все это было им усвоено и стало составной частью его существа. Он был похож на пропитанную водой губку. Стоит слегка надавить на нее пальцами, и она источает влагу. Когда он поднимался на кафедру, то был так переполнен чувствами и впечатлениями, что не мог сразу заговорить. А уж затем разум его начинал искриться сразу во всех направлениях. Он был чувствителен к малейшему давлению, умел мгновенно распознать природу наших желаний, чтобы тут же удовлетворить их. За пятнадцать минут такого общения он «давал» нам больше, чем мы получали за многие недели и месяцы в классе. Если бы он был нашим учителем, а не «приглашенным оратором», его бы выставили за дверь через четверть часа. Он был слишком велик для этой системы — любой системы. Слова его шли от сердца, а не от головы. Не стоит и повторять, что подобным образом с нами не разговаривал никто — даже пастор. Нет, пастор излучал волну безличной предписанной ему любви, походившей на разбавленное водой молоко. Верно, что сам он никого не осуждал. Он проявлял (возможно) интерес к спасению души, но собственная его душонка была набита всяким хламом. Доктор Браун завоевывал наши души через сердце. Он обладал чувством юмора — очень большим чувством юмора, а это один из вернейших признаков освобождения. Пока он выступал — для нас речь его всегда была слишком короткой, — мы чувствовали себя так, словно принимали бодрящую ванну. Покой, свежесть, ощущение шелковистой чистоты снаружи и внутри. Более того, мы обретали не ведомое нам прежде мужество, и это был какой-то новый его вид — я бы сказал, что речь идет о почти «„метафизическом“ мужестве». Мы смело глядели на мир, потому что добрый доктор Браун вернул нам наше королевство. Мы по-прежнему были мальчишками — он никогда не называл нас «молодыми людьми», но мы становились другими: взору нашему открывались дивные видения, и интерес к жизни безмерно возрастал. Мы были готовы к трудным — и доблестным — делам.
Кажется, теперь я могу с чистой совестью продолжить начатую тему…. Маленькая книжечка, которую Ричард Джеффрис называет своей «автобиографией», является — если использовать вновь это затертое слово — вдохновенным произведением. Во всей литературе таких сочинений наберется очень мало. И они не более чем вдохновенные — именно это пытаются внушить нам люди, которые «специализируются» на подобных темах. Я уже упоминал Эмерсона. За всю жизнь мне ни разу не встретился человек, подвергший сомнению тот факт, что Эмерсон — вдохновенный писатель. С ним можно во всем не соглашаться, но его книги словно бы очищают и приводят в восторг. Он уносит тебя ввысь, дает тебе крылья. Он дерзок, очень дерзок. Уверен, что в наши дни ему бы говорить не дали. Есть и другие, подобные Ориджу и Ралфу Уолдо Трайну (среди прочих), которых обычно именуют вдохновенными. Несомненно, для многих людей они такими и были. Но долго ли они продержатся? Читатель, хорошо меня знающий, улыбнется при мысли, что я вообще упомянул здесь имя Р. У. Трайна [118] . В насмешку? Вовсе нет. Каждому свое. На определенной стадии развития признаешь некоторых индивидуумов в качестве своих учителей. Учителей в истинном значении этого слова — тех, кто открывает нам глаза. Мы не нуждаемся в том, чтобы нам навязывали какие-то новые понятия: мы хотим, чтобы нам помогли глубже проникнуть в реальность — иными словами, «совершить прорыв в сфере освоения реальности». Вдохновенные писатели для начала уравнивают все, что доминирует над нашими мыслями. Затем они указывают нечто за пределами мысли — назовем это океаном разума, в котором плавает мысль. И, наконец, принуждают нас мыслить для самих себя. Вот что говорит, к примеру, Джеффрис в середине своей исповеди:
118
См. в моей книге «Плексус» пародию на его «Мотив бесконечности» (примеч. автора).
«Ныне, когда пишу эти строки, нахожусь я точно в том же положении, что и пещерный человек. Все писаные традиции, культурные системы, способы размышления для меня не существуют. Если когда-либо отчасти захватывали они мой разум, то влияние их, должно быть, оказалось очень слабым, потому что теперь они полностью стерлись в моем сознании».
Это мощное высказывание. Героическое высказывание. Кто способен повторить его честно и искренне? Кто хотя бы стремится к тому, чтобы произнести подобное? Ближе к концу книги Джеффрис рассказывает нам, как он снова и снова пытался облечь в слова овладевшие им мысли. Он постоянно терпел неудачу. И это неудивительно, поскольку то, что ему в конечном счете удалось дать нам, являет собой настоящий вызов мысли — при всей признаваемой им фрагментарности изложения. Он объясняет, каким образом — «при стечении счастливых обстоятельств» — начал (в 1880 году) и утверждает, что не сумел двинуться дальше кратких примечаний. «Даже тогда, — говорит он, — я не мог идти вперед, но примечания я сохранил (уничтожив все прежние, начальные варианты) и лишь позже, через два года приступил к этой книге». Он называет ее «не более чем фрагментом, причем фрагментом едва отделанным». Затем следует признание, которое я хочу выделить особо: «Если бы я не сделал книгу личной, то вряд ли сумел бы найти для нее хоть какую-то форму… Я даже слишком хорошо сознаю ее несовершенство, ибо уже семнадцать лет назад убедился в своей полной неспособности выразить главную идею моей жизни».
В этом же небольшом абзаце есть очень дорогое для меня утверждение — и его одного достаточно, чтобы заткнуть рот критикам. Говоря об ущербности слов, не способных выразить идеи — понимая под ними, конечно, те идеи, которые находятся за пределами обычных сфер мысли, пытаясь коротко сформулировать свое определение таких спорных понятий, как душа, молитва, бессмертие, и, признавая их по-прежнему неопределенными, он заключает: «Я должен позволить моей книге в итоге доверить ее собственный смысл».
Вероятно, ключом к этому поразительному сочинению служит следующая сентенция: «Ни одной моей мысли никогда не удавалось удовлетворить мою душу». История его жизни начинается поэтому с осознания духовного голода, с духовных поисков. Все предшествующее обратилось в ничто. «Начинай все заново. Иди прямо к солнцу, к необъятным силам вселенной, к неведомой Сущности. Будь выше бога, глубже, чем молитва, и открывай новый день». Так мог бы сказать Д. Г. Лоуренс. И я спрашиваю себя, читал ли Лоуренс Джеффриса. Сходство не только в мыслях, но также в расстановке акцентов и в ритме. Однако, когда мы сталкиваемся с такой повышенной чувствительностью к возможностям языка (по крайней мере английского), всякий раз мы имеем дело с оригинальным мыслителем. Иконоборцы всегда увещевают нас короткими, отрывистыми сентенциями. Они словно посылают нам телеграфное сообщение с какого-то удаленного, расположенного наверху почтового отделения. В этом состоит их разительное отличие от стиля пророков, которые всегда скорбят и плачут, угрожают и проклинают. Как бы там ни было, мы приходим в волнение независимо от того, соглашаемся с их требованиями или нет: ноги наши сами несут нас вперед, грудь вздымается, словно мы вдохнули большой глоток кислорода, взор устремляется ввысь, чтобы не пропустить ускользающее видение.